Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так является в мир неявная красота его (каким он мог быть и не стал).
Тогда Гильгамеш опустил секиру. Замедлился – как бы весь пребывая в опасном (для себя самого) размышлении; но – тотчас (наискось и от земли) острием секиры ужалил. Превысив (при этом) себя самого: переступив через время и перестав дробить его (на сейчас и когда-нибудь: всё стало быть).
Гильгамеш – как бы исчез из мира людей (наделе всего лишь шагнув немыслимо быстро). Потом (то есть словно бы раньше шага) вновь в миру оказался; причём – вплотную к сопернику.
Тогда (молча) сказал ему Энкиду:
– Ты действительно очень силен. Ты почти поразил меня.
– Но (именно) этим «почти» ты насмерть поражаешь его (эго)! – ещё раз возликовала смерть, не отрывая от поединка очей (тоже – беря целиком: не перекидывая бой в лоскуты маленьких столкновений); как бы вбирая целиком весь мир.
Вершились перед очами смерти и бессмертие человеческого искусства, и ветхость человечьих тел (если бы только ветхость)!
Энкиду – никогда не победить Гильгамеша (со-мужа своего по Лилит; той, которая не принадлежит никому), потому – и не вернуть ему музы’ки иначе, нежели подвергая ветхости свое новое тело; но – если бы только это.
Высокая болезнь искусства станет видимой. Ветхость недотворённой природы примет на себя видимость и внешность проказы, слой за слоем отслаивая его плоть и отдавая их музыке: чем выше прозрение, тем гнилостней тело (в лучшем случае, дряхлее); но!
Гильгамеш не обратил внимания на ликование смерти и ответил собрату:
– Я действительно очень силен. Но я не поразил тебя.
Энкиду не ответил. Он движением кисти превратил секиру в полупрозрачный веер из рисовой бумаги; показалось, Энкиду провидит: когда-нибудь (через бездну времен) на одном из неведомых Восточных островов они снова найдут друг друга как ищущие смерти (кодекс Бусидо) воины.
Тогда Адам, нанося свой удар (внутри себя), молча скажет:
– Сталь твоего меча – снежинка на моих губах.
– Сталь твоего – полет этой снежинки, – отражая лезвие лезвием, молча ответит ему (вовне себя) Зверь; но – пока что они впервые выплетали (именно так, системно: как тезу и антитезу) кружево человеческого искусства; они оба обретали то, что на неведомых Восточных островах назовётся неявной красотой, красотой всегда ускользающей; или – иначе: видением мира «каков он есть, но не стал»!
Ибо – все мы дети Дня Восьмого.
Вдвоем по-над пыльной дворцовой площади Урука они плели свое кружево; Лилит (чьи глаза все ещё были хрустально студёны от гнева) не вмешивалась в их убийственный танец; почему? Не потому ли, что хрупкое тело человека (так или иначе) всегда погибает? И не всё ли равно, как?
В равноправном ристании – не худший вариант; (казалось бы) проказа старости много ужасней.
А ещё – потому (в безнадёжном расчёте) не вмешивалась Великая Блудница, что будь то в экзи’стансе оргий или отдавшись аскезе веры (не суть важно) – между плотью (тела) и сутью происходящего (с телом) есть место достоинству; есть место возможности свою погибель взнуздать, крепко взяв её за хребтину.
В равноправном ристании.
Отныне Зверь, перекинувшись в Энкиду-человека, чтобы снова без помех вдувать свою душу в тростинку, будет вновь и вновь разрушать свою тростниковую плоть, разлагаясь до совершенного Хаоса; только там сам Сатир станет чистою музыкой.
Но лишь вдунет дыхание жизни в тростинку – и явится музы’ка, и свяжет Лилит по рукам и ногам, дабы Зверь овладел ею; ибо чтобы (всего лишь телесно) Лилит обладать, довольно ему будет музы’ки (рождённой самим естеством).
Но ею (без воли её) овладев – вновь и вновь потеряет он своё блаженное зверство! А Адам (в человеке), воплотившийся в многих обличьях, снова и снова будет себя вспоминать и искать только ту, которую видел в сне и что ему предназначена; и этого волшебного мгновения всегда будет ждать Энкиду.
Только там он отыщет Лилит (что иначе сокрыта в бурлениях человеческой мистикофизиологии); но – перед каждой встречей самых первых мужчины и женщины будет вставать над миром символ разбитого зеркала; потому и взошло над (давно канувшим в Лету) Уруком Чёрное Солнце.
Итак, прошло время. И опять пришло время. И были времена – одни и те же. И Яна прервала своих ветхие размышления над телом Ильи (не в таинственном её офисе на Вознесенском проспекте, а из времени перекинувшись свое-временно – во мгновение сразу после убийств); она вновь (как и не было этого «до» или этого «после») словно пламя взметнулась: она встала на ноги!
Так встала, что Илья оказался у нее на руках.
Легкая как ветер, она (опять) побежала. Перед ней распахнулись просторы проспекта; но – она почти сразу свернула и ещё раз свернула, и вошла в дом; причём – тяжелая дверь из металла сама перед ней распахнулась!
Она взлетела по (уже описанной мной) лестнице «вечного ремонта»; и ещё одна дверь перед ней распахнулась.
Она положила Илью на кожаный (красной кровавой кожи) диван и склонилась над ним – и тогда лишь лицо её стало меняться! Туманились его черты, и из этого тумана вылеплялись черты совсем другие: так она на него смотрела.
Он предавал её, причём – не единожды и не дважды: на взаимных изменах и изменениях держится мир (и явленный, и неявный, «который уже есть, но еще так и не настал»); и она его великое множество раз предавала; но – они никогда (и ни в чём) не прощали друг друга: им не надо было прощать.
Они умели (ибо ничего более им не оставалось) отодвигать сроки.
И вот – теперь он опять умирал, этот слабый мужчина; и опять он умирал у неё на руках; но – помнила она и могучего Гильгамеша, так и не пригубившего чащу с бессмертием. Помнила она и могучего Геракла, до самого дна сумевшего эту чашу испить; только где он теперь, окаменевший незначительным божиком?
Её лицо перестало меняться. Ее лицо стало просто лицом красивой женщины; но – всё же он опять умирал, этот равный