Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому что бояться безумцев логично.
Ее отпустили. И обошли стол по кругу. Аннушка останавливалась у каждого человека, заглядывая в глаза, выискивая что-то понятное лишь ей одной.
– Раз, два, три, четыре, пять… должно хватить. С запасом… но время еще есть, – она бросила взгляд на часы и улыбнулась той самой счастливой улыбкой, которая окончательно убедила Ниночку в полном безумии происходящего.
И Ниночка закрыла глаза.
Она бы спряталась, как пряталась в детстве, когда нетрезвый отец приходил домой и начинал кричать, а мать терялась от крика, слабела, принималась метаться по дому…
…это в прошлом.
И матери не стало. Отец… его тоже нет. Для Ниночки. А что есть? Она есть. Живая пока. И хотелось бы живою остаться. И значит, надо… думать.
Делать.
Успокоиться.
Тишина… что-то такое она читала или слышала… нет, не вспомнить. Да и… если бы вспомнила, что толку. Но… наставница, та самая некрасивая нелюдимая ведьма, которая чувствовала себя счастливой, кажется, только в лаборатории, приговаривала, что ведьме важна не сила, но умение слышать мир.
Ниночка…
Слушает.
Тишину.
Вязкую, тяжелую, оглушающую. Слушает старательно, пытаясь различить оттенки, нащупать то, слабое место, которое позволит… именно поэтому она первой и слышит, как уходит Аннушка.
Куда?
Не важно. Пускай.
А потом приотворяется дверь, пропуская человека… не человека. Теперь в тишине его инаковость видна и даже странно, почему Ниночка раньше не видела.
Не замечала.
– Привет всем, – сказал тот, кто примерил на себя обличье Толика. – А у вас тут, как погляжу, весело…
Бабушка говорила, что мир – это музыка, что нужно просто слышать.
Слушать.
Эвелина пыталась и тогда еще, когда она была слишком мала, чтобы понимать, насколько сложно быть взрослой, у нее выходило.
Скрип старых половиц, каждая из которых поет на свой лад. Едва слышный хруст оконного стекла, что в раме стоит неплотно, а потому время от времени переваливается, потревоженное ветром. Вялый шелест дождя и клокотание воды в трубах.
Голос матушки, что напевает песню.
Отец.
Когда он вернулся, Эвелина и перестала слышать мир, потому что голос отца, раздраженный, переполненный какой-то непонятной злости, заглушал все прочие звуки. Нет, уже после, когда они с бабушкой остались вдвоем и спрятались в этой вот квартирке, Эвелина вновь попыталась слышать.
Слушать.
Но у нее не выходило.
Она старалась, старалась, а потом взяла и бросила стараться, решивши однажды не тратить сил на пустое. Бабушка ошиблась или просто желала занять ребенка делом, чтобы не мешался. Оно ведь всякое случается. А мир… мир просто был. Обыкновенный. Такой, к которому нужно было просто-напросто привыкнуть.
Приспособиться.
Слушать?
Разве ему, миру, это нужно? И самой Эвелине. А вот там, на берегу, все вдруг вернулось. И мягкие напевы ветра, и звон снежинок, что ударялись друг о друга в воздухе. Смех реки, уже почти уснувшей, готовой укрыться ледяными одеялами.
Дыхание человека, что…
…она и теперь слышала его вот дыхание, неровное, надсаженное какое-то. А еще стон мира, которому не нравилось происходящее.
Биение сердца.
Многих сердец, но из всех Эвелину интересовало лишь одно. Она вдруг поняла, что если это сердце замолчит, одно-единственное, то она, Эвелина, оглохнет от тишины, не внешней, но той, что внутри.
Нельзя.
И сосредоточившись всецело на этом звуке, она пропустило появление того, кого, как она теперь поняла, не должно было бы существовать.
– На самом деле мне и вправду жаль, – сказал он, смахнув со стола крошки, как делал обычно, горстью. – Я бы не хотел никого убивать, но… так уж получилось.
Его лицо перекосила болезненная гримаса, а еще… он звучал фальшиво.
– Мне не позволено было уйти, а оставшись однажды… каждый выживает по-своему, правда? – он обошел вокруг стола, переступая через людей лежащих, нисколько не удивленный тем, что они лежат. Он задержался за креслом Михаила, чтобы положить ладонь на его затылок.
Хмыкнул.
– Надо же, до чего пустой человек… чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что люди в большинстве своем на редкость бесполезные существа, хотя отчего-то решившие, будто именно для них мир и создан.
Его голос был задумчив.
А вот сам… как его зовут? Не Анатолий, имея ему не подходит, да и сам он переменился, исчез вдруг тот разбитной, пребывающий в состоянии вечного похмельного веселья, человечишко. Нынешний Анатолий был серьезен.
Собран.
– Они только и годны на то, чтобы стать источником силы… да и то не все, – он убил Михаила легким движением руки. Эвелина и не поняла-то до конца, как это получилось.
Вот был человек.
И вот зазвенела оборванная нить жизни, и мир стал звучать иначе, тревожней, будто спеша предупредить Эвелину об опасности.
– Не надо, Тонечка, твой дар не поможет, только заблудишься, – Толик погрозил пальцем. – Да и стоит ли он твоих забот? Крыса… он ведь привел меня к твоему отцу. Не кривись, я знаю… многое знаю, многое видел… мы были даже знакомы по прежнему миру. Правда, он меня не узнал, но это объяснимо… когда долго живешь среди людей, первое, чему учишься – лицемерие.
Он осторожно коснулся шеи Матвея, и тут Эвелина поняла, что произойдет дальше. И что, если допустить, если позволить ему, то Матвей умрет. И тогда она сделала единственное, на что была способна: закричала.
Правда, сперва мир не захотел принимать ее голос.
Он, мир, отличался упрямством, особенно здесь, по ту сторону себя, и получилось, будто Эвелина просто молча раскрывает рот, но потом…
…потом мир треснул.
И тишина эта треклятая.
И голос ее, вырвавшись на волю, заполнил старую кухоньку. От этого голоса зазвенели и осыпались ледяным дождем стекла. Взорвалась вдруг лампочка, погрузив кухню в темноту, и в этой темноте ярко вспыхнул огонь чужой силы.
– Надо же… ты все-таки обрела голос, птица-гамаюн…
Эвелина сжала кулачки.
И…
Она пела.
Или все-таки кричала? Выплескивая и страх, и боль, и обиды, так долго терзавшие ее, поселившиеся внутри и вот теперь годные на то, чтобы питать ее голос. И тот поднимался выше и выше, и Эвелина с ним, и мир, и…
Удар по голове оборвал зарождающуюся песню.
И темнота приняла Эвелину ласково, как родную, шепнув лишь знакомое: