Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Москва, 12 июля 1992 года
Утром еще мы были в Амстердаме. Затем самолет королевской воздухоплавательной компании — KLM. Другие, но такие же милые лица обходительных стюардесс. По предложению Юры заглянула в кабину пилотов. В окнах кабины далеко внизу я увидела в голубой дымке извив реки. Это была Германия, та Германия, где мы жили, где лечилась наша с Мариной мать, Европа, по которой я ходила в детстве, а теперь, прожив долгую жизнь, видела ее сверху.
Внизу проплывали города, орнаменты рек, столбы солнечного света пронизывали воздух. Пилоты, на вид почти юноши, приветливо улыбались. И всё это было похоже на сновидение, а они — на двух бескрылых ангелов, бережно несущих нас в небесах к моей Москве. И я мысленно перекрестила их.
Младенчество
Может быть, Муся (Марина в темнотах, тенетах младенческой памяти) еще помнила слова «Ильинское»[341] и «Истомино»[342], где родители наши искали семье место на лето, я же с первых месяцев от рожденья знала только Тарусу, где еще и до меня жили папа с мамой и Муся с Андрюшей и Лёрой.
Что это было, Таруса[343]?
Летнее продолжение зимней Москвы в волшебный клубок с Тарусою сплетшееся: зала, об высокий потолок ее тыкался улетевший детский синий воздушный шар (я в детствах, меня с тех пор окружающих, не вижу их, они остались в том, нашем), гостиная со стоящим зеркалом, диванами, креслами, папин кабинет с планом Музея… В Рождество — елка, лесным деревом до потолка, в золоте и серебре горящая свечками, и Пасхальная ночь, ритмически, весной, опрокидывающаяся в цоканье копыт лошадей, въезжавших на паром под треньканье бубенцов, гладь Оки, отраженной в памяти прошлого года, — все то же, неизменность повторов было отражением вечности на земле. Дорога к лесному гнезду нашему, к «даче»[344] (странное слово!) берегом и вверх по холму, поросшему лесом, или — через саму Тарусу, городок над Окой, вверх по Калужской улице[345] мимо дома дяди Вани Добротворского, земского врача[346] и, объехав дом и выехав в поле, широким загибом налево — свepxy подъехать к даче. Звук бубенцов распахивал навстречу ворота, и уже несли на стол самовар. А нас старшие раскутывали, сажали пить чай, и было темно вокруг керосиновой лампы — уже ничего не увидим сегодня, все — завтра, сад утонул в темноту — только помнится лесенка вниз от балкона, четыре орешника, между них — качели, все это было такое родное, родившееся, вековечное… а пока — крутое яйцо из дорожной корзинки, холодная котлета на бутерброде и с блюдца сладкий чай с молоком… и уж спим, но знаем, что завтра проснемся в солнце сада, в сирень, в березы и тополя… Может быть, Мусе грезился дуб — и до Тарусы, мне же все дубы, березы были — Таруса.
Широким пластом солнца озарялся туман младенчества — это детство сияет, сверкает, радуется бытию. По лесенке (где за ручку сводили) теперь летим вниз по ступеням крутой балконной лесенки — в сиреневый и ореховый сад, в сад начальный — вдвоем на концах доски стоим, держась за веревки, приседая, раскачиваем полет! Волосы назад со щек, упоение, и в него мамин голос — зовет к осторожности…
Мамин голос[347] зовет купаться, и, схватив полотенце, летим вниз под гору в родную Оку… Но опыта жизни — нет (одно упоение!), и когда мама мне, 6-летней (положив меня поперек больших своих рук, говорит — «Плавай!», я, криво поняв ее, с рук ее — прыжком всего тела — в воду. Ахнула мама и бросилась вслед мне, исчезнувшей, — пятку схватила в воде, вытащила на берег, захлебнувшуюся в поглотившей зеленой волне… Мама-медик, держа меня вниз животом и лицом, вылила из меня воду, и опять в исступленную мою глупость сияет солнце и большое родное мамино тело прижимает меня к себе… А уже плывет у того берега пароход, кричит, гудя и блеща искрами крика о том, что он («Ласточка», «Екатерина», «Иван Цыпулин» — три их было) прибывает в Тарусу[348]. А Муся уже училась плавать, скрыв жалость ко мне, насмешничает над моей глупостью…