Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он возобновляет свои нападки на прогресс в обличии теории ортогенеза — идеи, что эволюционные тенденции несут собственный внутренний импульс, который в итоге приводит к отмиранию отдельных эволюционных ветвей. Его пересказ классической истории большерогого оленя обретает свежесть благодаря личному знакомству Гулда с ископаемыми остатками из Дублинского музея естествознания и опровергает миф о том, что палеонтология суха и скучна. Его вывод, что вошедшие в поговорку непомерно тяжелые рога играли важную роль в социальной жизни, конечно, справедлив, но Гулд, возможно, недооценивает роль внутривидового отбора в вымирании видов. Крупные рога могли непосредственно привести к вымиранию большерогого оленя в то самое время, когда, вплоть до момента его вымирания, особи с более крупными рогами оставляли больше потомства, чем особи с рогами менее крупными. Мне хотелось бы, чтобы Гулд примирился с “ортоселективным” действием “гонок вооружений” (как внутривидовых, так и межвидовых). Он, кажется, приближается к этому в своих очерках о “кембрийском взрыве”.
Факты естествознания можно рекламировать за свойственное им очарование, но гораздо лучше, когда они помогают передать какую-то мысль. Гулд рассказывает о мухе, которая выедает свою мать изнутри, о семнадцатилетних цикадах и стодвадцатилетнем бамбуке, а также об удивительных моллюсках, умеющих приманивать рыб. Он пользуется удачным приемом, который состоит в том, чтобы вначале открыть разум читателя, сообщив ему что-то поразительное, а затем вложить туда один из важных биологических принципов. Один из таких принципов, о котором я хотел побольше узнать, это ограниченность эволюционного совершенства. “Орхидеи суть механизмы Руба Голдберга; настоящий инженер непременно сконструировал бы что-нибудь получше”. (Руб Голдберг — это американский Хит Робинсон[222].) Мой собственный излюбленный пример, который я перенял у своего наставника в колледже, — возвратный гортанный нерв. Он начинается в голове, доходит до груди, огибает аорту, а затем возвращается в голову. У жирафа этот окольный путь должен быть весьма долгим. Инженер, который изобрел первый реактивный двигатель, просто выбросил винтовой двигатель и начал с нуля. Представьте, какое хитроумное сооружение у него бы получилось, если бы он вынужден был вырабатывать свой двигатель в ходе “эволюции”, модифицируя старый двигатель гайка за гайкой и болт за болтом!
Говоря о проблеме совершенства, замечу, что Гулд, по-моему, преувеличивает значение “нейтральных мутаций”. Специалисты по молекулярной генетике, естественно, интересуются изменениями ДНК как молекулярными событиями, и любые такие изменения, которые никак не влияют на работу белка, можно с полным основанием называть нейтральными мутациями. Но для тех, кто исследует целые организмы, они даже не нейтральны — это вообще не мутации ни в каком интересном смысле слова! Если правы сторонники нейтральной теории молекулярной эволюции, то нейтральные мутации, которыми они занимаются, всегда будут скрыты от полевых биологов и от естественного отбора. А если полевой биолог на деле наблюдает изменчивость фенотипов, то вопрос о том, может ли эта изменчивость быть нейтральна в отношении отбора, нельзя решить в биохимической лаборатории.
Несколько очерков касаются вопросов об отношении дарвинизма к человеческому обществу и политике. В них много здравого смысла, и здесь я в основном согласен с Гулдом. Хотя “социобиология” вдохновляет и превосходные исследования, Гулд прав, что она также привела к появлению ряда модных второсортных работ. “Какой же пес своих похвалит блох?” — вопрошал Иейтс. Быть может, пса и можно считать ответственным за тех блох, которых он распространяет, но лишь в небольшой степени. На съезде Американской ассоциации содействия развитию науки, проходившем в Вашингтоне в 1997 году, мы с Гулдом стали свидетелями спланированного нападения на его самого выдающегося гарвардского коллегу[223]. Гулд вполне заслуживал устроенной ему овации за уместную цитату из Ленина, которой он отрекся от этого сброда. Но когда он смотрел на этих жалких блох, тщетно прыгавших вокруг сцены, скандируя (подумать только!) “геноцид”, не задумался ли он, с легким уколом совести, кто был тем псом, на котором они кормились?
Эпилог обращен в будущее и возбуждает наш аппетит в ожидании второго тома, который, как я искренне надеюсь, последует за первым[224]. Одна из тем, которую, насколько я знаю, Гулд уже развил в своей рубрике в журнале “Нейчурал хистори”, — его нелюбовь к “предельному атомизму”, который видит в организмах “временные вместилища, не более чем инструменты, используемые генами для производства новых себе подобных генов”[225]. Описывая это как “метафорический нонсенс”, Гулд недооценивает тонкости этой идеи, которую в ее современном виде впервые убедительно высказал Джордж Уильямс[226]. Это во многом семантический спор. Совокупная приспособленность определяется так, что сказать: “Особь работает на максимизацию своей совокупной приспособленности” — значит то же, что сказать: “Гены работают на максимизацию своих шансов на выживание”. Обе эти формулировки подходят для разных целей. В обеих содержится элемент персонификации, а персонифицировать организмы проще (и тем опаснее), чем персонифицировать гены. Идея отбора генов — это не наивный атомизм, потому что она признает, что гены отбираются за свою способность плодотворно взаимодействовать с другими генами, с которыми им, скорее всего, придется делить “вместилища”, а значит, с другими генами генофонда. Поэтому генофонд в итоге может напоминать “гомеостатически буферизованную систему”, стремящуюся вернуться к своему состоянию (одному из своих состояний) эволюционной стабильности. Эта идея вовсе не предполагает необратимого генетического детерминизма, как не предполагает она и ничего подобного соответствию “один ген — один признак” между генотипом и фенотипом. И в любом случае она не имеет никакого отношения к “высшей вере в универсальность адаптаций”, которую с тем же успехом можно найти среди приверженцев “отбора особей” или “отбора видов”.
“Я буду радоваться многообразию природы и оставлю химеру определенности политикам и проповедникам”, — вот достойное заключение этой полезной книги, труда свободного и даровитого научного разума. Но здесь мы подходим к печальному парадоксу. Как может разум, который способен этому радоваться, который открыт для созерцания переменчивого великолепия трех тысяч миллионов лет, который волнуют древние стихи, записанные в камнях, — как может такой разум не находить скучной мимолетную чепуху инфантильных памфлетистов и холодные проповеди ожесточенных старых догматиков? Они, несомненно, правы в том, что наука не бывает политически нейтральной. Но если они видят в этом важнейшее свойство науки, то они много теряют! Квалификации и положения Стивена Гулда достаточно, чтобы срывать даже эти шоры и поражать эти бедные, непривычные к свету глаза.