Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Должок принёс, Егор Кузьмич.
Сбруев покивал головой, но ничего не ответил, и не понять, слышал ли он Федькин голос или же отвечал каким-то своим мыслям.
Два дня и две ночи полыхало огнём запоздалое счастье Антонины и Фёдора. Когда пришли узнать, почему Антонина не выходит на работу, она сказалась больной и в квартиру никого не допустила. А наутро третьего дня Федька проснулся один, из записки на столе узнал, что Тоня – неужели жена?! – пошла в свою лабораторию, после работы обещала не задерживаться, объяснила, что съесть на завтрак и что лучше приготовить к обеду. В конце записки была подпись: «Твоя Т.».
– Моя!
Федьку распирало от невероятного прежде чувства законного хозяина несметного богатства. Надо было что-то делать, куда-то двигаться, с кем-то поделиться! Или нет, не хвастать, а так – дать почувствовать кому-то, кто есть Фёдор Гаврилович Воробьёв! Да он и сам раньше не догадывался, что способен на такое половодье чувств, в котором похоть – прежде главное в его отношениях с женщинами – становилась чем-то второстепенным, несущественным без мимолётных взглядов, робких прикосновений и нелепых ласковых слов. Он обнаружил, прожив попусту три с половиной десятка лет, что, отдавая себя безоглядно, с одной только мыслью – сделать счастливой её, умереть, если надо, за неё, тут-то и обретает мужчина благодарность любимой, и отданное возвращается ему стократ умноженным чудом.
Завтракать Фёдор не стал, вышел на улицу, прошёл до самого людного места, до базара, и там почитатели сами нашли его. Купил на полученные за разгрузку угля деньги четыре бутылки водки, селёдку и буханку хлеба и с двумя молодцами, местными ханыгами, на травке под забором устроил пир. Парни льстили Федьке, пытаясь вызвать его на рассказы о былых «подвигах», сами врали, стараясь переплюнуть друг друга, но Злой – они уже знали его кличку – лишь поводил своими жуткими глазами с одного собутыльника на другого, изредка позволял себе ухмыльнуться и молчал, гоняя из одного угла рта в другой измятую гармошкой папиросу.
Не желая оставаться в долгу, парни притащили затем ещё две бутылки. Надрался Федька, как сапожник, но помнил, что Тоня сразу после работы придёт домой и тоже не замедлил, явился. Антонина впустила его в квартиру, не упрекнув ни единым словом, помогла раздеться, умыться, но в постели сказала твёрдо:
– Меня не трожь!
Утром опять на столе лежала записка, и опять в ней она подписалась: «Твоя Т.». В общем-то Федька слышал, как она поднялась, как собиралась на работу, но поглядеть на неё не посмел, делал вид, что дрыхнет. Ушла, он вскочил и помчался к матери. У неё переоделся в грязное и пошёл к Палванычу. Тот сказал:
– После обеда вагоны с углём подойдут, а пока гуляй.
Вагоны подали к вечеру и разгрузку их закончили только под утро. Сходили в остывшую за ночь баню, вымылись и, едва передвигая ноги, разошлись по домам. Фёдор отоспался у матери, а вечером мимоходом заглянул «на хату». Была знакомая Воробьёву баба, Люська Вердникова, возрастом чуть за сорок, но потасканная на все пятьдесят, радушной хозяйкой всякому мужику, у которого находилась бутылка. Старые Люськины знакомые могли квартировать и за так, в счёт будущих выпивок. Федька к ней попал по задумчивости, не следил за ногами, они его туда занесли, и задержался недолго, потому что два хахаля сидели уже на взводе за столом – незнакомые, по жаргону и ухваткам – домушники. Молодые, но с гонором. Связываться Федька с ними не захотел, выпил предложенный стопарь, зажевал гречкой и ушёл, прихватив лавровый лист, держал его во рту, чтобы не услышала Антонина запаха. Для надёжности завернул к матери и там поел. Зря старался.
На звонок Тоня открыла, но стала на пороге:
– Иди туда, откуда пришёл! – и хлопнула дверью.
Кто-то успел заложил! Пьяного могла принять, а стерпеть, что он к Вердниковой заходил, – ни в какую!
Он сделал круг по посёлку, остужая горячую голову, через час позвонил снова. Открыла, смотрела непримиримо.
– Я – всё! – доложил Федька. – Завязал!
Ничто не дрогнуло в её лице.
– Век свободы не видать! – поклялся он.
Но дверь захлопнулась.
Федька сгоряча хотел садануть в неё плечом, чтобы вылетела, но лишь скрипнул зубами и опять пошёл кругами по улицам и переулкам. Всё кипело в нём. «Ишь, краля, выпендривается, а? Вот закачусь к той молодке, что глазки от меня прятала, будешь знать!»
Татьяну припомнил; но чувствовал, что ни угрозы, ни сила ему не помогут. Если и существует путь к прощению, то лишь через терпение и долгое-долгое покаяние…
– Выпей, – Сбруев, вспомнив что-то, очнулся, посмотрел на Федьку усталыми глазами, – сам.
Федька покрутил поллитровку в руках, но, странное дело, желания пить не было. Егор Кузьмич понял его по-своему: не на улице, мол, и не из горлышка. Старик поднялся и пошёл в распахнутые ворота. Федька – за ним.
Дарья прибрала в избе перед отъездом, перемыла в последний раз посуду, убрала её в шкаф. Сбруев достал два стакана, поставил перед гостем, поискал в столе хлеба, но не нашёл даже корки, вяло махнул рукой. Федька всё не решался распечатать бутылку.
– Вчера было девять дней, – глухо сказал Егор Кузьмич. – Помянем Ваню.
Выпили без закуски. Сбруев вновь погрузился в свои думы и на время забыл о Федьке. Потом вспомнил:
– Ты чего хотел?
– Я – ничего.
Сбруев помолчал.
– Раньше. Говорил, что потолковать надо.
«Кремень, – подивился Федька, – после такого – помнит!»
– Пустое, – сказал вслух, – дурью маялся.
Егор Кузьмич смотрел на Воробьёва внимательно, ждал продолжения. От этого сурового, как приговор, взгляда у Федьки мурашки по коже: старик беспощадно судил себя и готов был принять осуждение от любого человека, даже от вора.
– Хотел сказать, – не стал вилять Федька, – что деньги надо отдать. Я знал, что плохо кончится.
А Егор Кузьмич разве не знал? Богатство – не наше счастье. В устроении жизни был какой-то порок, и никто не ведал, как его устранить. Революцию сделали для искоренения этого порока, потом войну воевали, но до сути так и не добрались – то ли свернули в сторону, то ли и вовсе не там искали. Как только человек наелся досыта, так сразу его устремления должны перемениться, сказано ведь: чревоугодие – смертный грех. Сребролюбие – тоже грех. А что благо? Не бедность же? От бедности – страдания, и болезни, и смерть. Нигде от костлявой нет спасения.
Сбруев существовал как бы в нескольких временных измерениях: видел Федьку перед собой и себя самого, на реке, когда Ваню ещё не нашли и не вынесли на берег. В сердце Егора Кузьмича ударило: это – конец! И он словно оглох для всего, что происходило потом, воспринимал только свою боль, растущую изнутри. Но ничто не исчезает бесследно, и теперь он слышит, как из приёмника машины, который не догадался выключить Сенька, льётся широкая и торжественная песня: «Мир огромен и прекрасен, но всех милее наш родимый дом…» И река, и песок, и дождь, и люди живые, и спокойное, без малейших признаков страдания, лицо Вани внимают этому мужскому голосу и верят ему.