Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И слышится под неостановимую музыку Егору Кузьмичу шаркающий шорох шагов, негромкий плач сердобольных незнакомых женщин, и шёпот за спиной сострадающих старух, и их же осуждение.
– Скрутило бедненькую.
Это о Наталье.
– Девка баская – не пропадёт.
– Ну. Молодая да при таком обличье – найдёт себе, утешится.
– Нынче скоро всё деется. Ать, два – замужем. Ать, два – и родила. И схоронит, и снова замуж выскочит, слеза ещё не обсохнет.
– Не скажи. Которая бывает верная до самой своей кончины.
– И то. Говорят, знала она, не пускала в воду.
– Врачи бают, что не утопился он, а от сердца помер.
– Всё одно – от воды: вода пьяных не терпит.
– Знала, а не уберегла. И вовсе не от воды, от водки.
– Это ненаучно, нельзя знать наперёд, что случится.
– Сердце – вещун.
Егор Кузьмич тоже чувствовал ненаучно, ещё до того как гости съехались: быть беде!
– Бондарь виноват: чужой кошелёк прибрал.
– Чужие тыщи до добра не доводят. Перст божий. Осподь всех наказывает, кто оскверняется, всех.
– И то. Старший ихний, Кузьма, на поминках упился, чуть не сгорел.
Кузю едва отходили. Сбруев ничуть не удивляется тому, что старухи на похоронах говорят о том, что случилось позже, на поминках. Всё сдвинулось и смешалось.
– Кустюм какой богатой купили…
И верно: зачем человеку в могиле одежда, когда при жизни хороших штанов на нём не было? «Надо было живому туфли купить, живому!»
– И почему-то со старухой развелись?
– Деньги. Всё деньги. Не поделили, знать.
Разве? Сбруев помнит, что все деньги он из сберкассы забрал, а что было дальше? Похороны, поминки, могильный камень – деньгами Егор Кузьмич не распоряжался, выложил на стол и больше не видел. Но раз старухи говорят, значит, была делёжка. Всем нужны деньги, кроме Вани. Ваня, похоже, нашёл в жизни окошко, из которого ему светил Божий свет, но почему же именно его заглотил своей красной пастью кошелёк?
«Так тебе и надо, дешёвка! – мысленно ругал себя Федька, вглядываясь в бутылочную этикетку, словно искал на ней предначертание дальнейшей своей судьбы. – Тебя за человека приняли, а ты шваль поганая». Хотелось поделиться с Егором Кузьмичом своей тоской, и себе душу облегчить, и старика отвлечь и тем самым как-то утешить.
– Дармовщина – страшное дело, всё равно что в сортир провалиться, – сказал Воробьёв. – Сколько ни мойся, а с души воротить будет. Знаешь, батя, как я вляпался? В войну пацаном был, в очереди за хлебом стоял и полез зачем-то в самый угол, за ящики, а там, на подоконнике, белый сухарь лежал, как он там оказался, не знаю, таких сухарей за всю жизнь до того не видел, наверное, ещё из довоенной выпечки. У меня аж дыхание спёрло. Выглянул из-за ящиков, меня никто не видит, в другую сторону смотрят. Я этот сухарь в карман да на улицу. За углом втихаря слопал. Ел и дрожал, боялся, что увидят и отберут. С того сухаря и повернулось что-то во мне, судьба повернулась, думал постоянно: где бы ещё чего найти? Нашёл, сам знаешь.
Сбруев задумчиво смотрел мимо Федьки, положив руки, большие, со вздувшимися венами, на край стола. Он ничего не сказал на Федькино откровение, только вздохнул.
– Ну, конечно, – как умел, утешил Воробьёв старика, – кто бы отдал? – Федька спрятал свои нервные ладони под себя. – Таких нет. Я вот, кажется, нашёл клад, может, поболее вашего и – пропил!
Клад? А Дарья нашла в ту субботу, когда они уехали купаться на реку, утерянный было кошелёк. Петух в траве в углу двора его нашёл – клевал блестящие шарики и заполошно кукарекал. Дарья решила, что крыса объявилась и с ней война идёт, и пошла на выручку. Кошелёк оказался кстати: ей накануне дали на сдачу две лотерейки в магазине, она их решила подарить девочкам – Варе и Танюшке, на счастье, и теперь старшей лотерейку можно было отдать в удачливом кошельке.
Несмотря на несчастье, Дарья своё намерение выполнила. Но когда Нина собралась уезжать, Игорёк с Варей сказали ей, что кошелёк у них снова затерялся. Мать шипела на них, шпыняла исподтишка, так, чтобы дед не услышал, ищите, мол, но, кажется, не нашли – Варя уезжала в слезах…
День угасал за окном.
– Ну, – Федька поднялся, – я пойду.
Сбруев молчал. Федька остановился у двери, посмотрел на облигации, обернулся.
– Если кто обидит, слышь, Егор Кузьмич, скажи мне!
Старик не шевельнулся. Федька вышел, впустив кошку, без стука затворил дверь, миновал двор, закрыл ворота, подпёр их доской, на улицу прошёл через калитку и её прихлопнул, чтобы защелкнулась щеколда. У соседней избушки он увидел двух женщин, ту, что стояла, опершись рукой на ствол тополя, лицом к нему, узнал: она, заприметив Федькин взгляд, наклонила голову, спряталась.
Татьяна, это была она, беседовала с глухонемой женщиной, Настей. Настя, показав на живот Татьяны, пошлёпала ладонью по сжатому кулаку, показывая, что ей известно о грехе, случившемся у девушки, и спрашивала, что она намерена делать, когда родится ребёнок?
Что делать? Татьяне совсем недавно ещё казалось, что девичье томление и маета – тягостно непереносимы, а быть женщиной легче. Но оказалось, что одинокой женщиной быть стократ труднее. И теперь она ждала, если это не ошибка, ребёнка в надежде, что он избавит её от воспоминаний утраченных ласк или уравновесит их своим теплом и необходимостью заботы о нём. Она готова за один сладкий день платить всю оставшуюся жизнь.
– Буду любить, – ответила она Насте, – и воспитывать.
Немая поняла, обняв воображаемого ребёночка, покачала его, потом показала большой палец.
В этот же тихий летний вечер к дежурной студенческого общежития подошли парень с девушкой и спросили, нет ли у неё ключа от угловой комнаты.
– Вам зачем?
– Там ребёнок плачет, – сказал парень.
– Юля? – дежурная посмотрела на парочку: эти – поженятся. – У Юли папу схоронили, а мама с ней, они сегодня приехали из деревни, вчера отмечали девять дней. Наверное, мама плачет, и Юля с ней.
– Нет, – сказала девушка, – она давно плачет. Мы стучались, не отвечают.
Дежурная встревожилась:
– Наташа у меня валерьянку спрашивала – на сердце жаловалась.
– Плачет и плачет… – повторила девушка дрожащим голосом.
…Кошка, выжитая ребятишками из дома, вернулась. Она прошла от порога к столу, принюхиваясь на каждом шагу к запахам, оставленным убывшими людьми, запрыгнула на табурет, посмотрела в лицо Сбруеву. В кошачьих глазах ему видится усталость от вековечной мудрости, которой так и не овладел или утратил то ли от великого ума, то ли от большой суеты человек.
– Вставай!