Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Даже и не приближайся, друг мой, поезжай-ка обратно вместе со своей бочкой, где три четверти песка и неполная четверть золота. Мне она ни к чему. И скажи своему государю, что до сей поры на Руси не знали никакой измены, но он сам виноват в том, что скоро заметит: он ни на кого не может положиться, поскольку сам показал, как предают; и от века к веку его пример во всей России найдет много подражателей. Я обойдусь без золота, я могу жить без золота. Я ждал от него не золота, а правды и честности. Но он меня обманул. Так и скажи твоему государю, страшному царю Ивану Васильевичу, кто в своем белом городе, в Москве, сидит при своей злой совести и в золотом платье.
Через какое-то время верховой посыльный еще раз обернулся: и крестьянин, и его церковь как сгинули. И никакие дощечки не лежали на земле в кучке. И расстилалась совсем пустая плоская земля. Посыльный в ужасе поскакал в Москву, запыхавшись, предстал перед царем и довольно сбивчиво поведал, что произошло и что мнимый крестьянин, видать, был не иначе как самим Богом.
– И он, наверное, не ошибся? – тихо спросил мой друг после того, как я закончил мою историю.
– Может быть, – ответил я, – но, знаете, народ суеверен. Между тем мне пора идти, Эвальд.
– Жаль, – огорчился парализованный. – Но потом расскажете мне еще какую-нибудь историю?
– Охотно, но с одной оговоркой.
Я еще раз подошел к окну.
– С какой? – удивился Эвальд.
– Если вы при удобном случае расскажете эту историю соседским детям, – попросил я.
– О, дети приходят ко мне теперь так редко.
Я утешил его:
– Они еще придут. По-видимому, в последнее время у вас не было охоты рассказывать им что-либо, а может быть, не было материала или было слишком много материала. Но если кто-нибудь знает настоящую историю, вы думаете, ее можно утаить? Да о ней все узнают, особенно дети! До свидания.
С тем я ушел. А дети услышали эту историю в тот же день.
Как старый Тимофей пел, умирая
Какая все-таки радость – рассказывать парализованному человеку. Здоровые люди какие-то неопределенные; они видят вещи то с одной стороны, то с другой, и если с ними так идти целый час, когда они справа, то может случиться, что они вдруг отвечают слева только потому, что их осенило, что это более надежно и показывает более утонченное представление. С парализованным такого можно не опасаться. Неподвижность уподобляет его вещам, с коими он тоже действительно поддерживает самые разные сердечные связи, и она же делает его, так сказать, вещью, намного превосходящей другие, вещью, которая вслушивается не только своим молчанием, но и своими редкими и тихими словами и своими нежными, благоговейными чувствами.
Я охотнее всего рассказываю моему другу Эвальду. И очень обрадовался, когда он окликнул меня из своего всегдашнего окна:
– Мне нужно у вас кое-что спросить.
Я тут же к нему подошел и поздоровался.
– Откуда история, та, что вы недавно мне рассказывали, – спросил он, – из книги?
– Да, – ответил я печально, – ученые похоронили ее там, когда она умерла; случилось это не так уж давно. Но еще сто лет тому назад она жила, конечно, весьма беззаботно, на многих устах. Но слова, которыми люди теперь пользуются, – тяжелые, не певучие слова, – презирали ее и гнали от одних уст к другим, так что, в конце концов, она, уединенная и жалкая, доживала на чьих-то пересохших губах, как в убогой вдовьей горенке. Там она и померла, не оставив после себя потомков, и была, как уже сказано, со всеми почестями погребена в книге, где еще раньше упокоились и другие из ее рода.
– Она была очень старая, когда умерла? – спросил в моем же духе Эвальд.
– Ей было 400 или 500 лет, – сообщил я, не погрешив против истины, – некоторые из ее родни доживали и до более преклонного возраста.
– Как, без упокоения в книге? – удивился мой друг.
Я пояснил:
– Насколько я знаю, они все время переходили из уст в уста.
– Без сна и передышки?
– Нет, почему же: исходя из уст певца, они иногда вступали в чье-нибудь сердце, где было тепло и темно.
– Разве люди были настолько тихи, чтобы песни могли спать в их сердцах? – Эдвард, как показалось, мне не поверил.
– По-видимому, были. Вообще, по слухам, они говорили меньше, танцевали медленней, и танец, потихоньку убыстряясь, их убаюкивал, а не возбуждал; и самое главное: они не смеялись громко, как смеются сегодня, несмотря на всеобщую высокую культурность.
Эдвард собрался еще о чем-то спросить, но передумал и улыбнулся:
– Я все спрашиваю и спрашиваю, а у вас, может быть, припасена какая-нибудь история?
Он выжидательно посмотрел на меня.
– История? Не знаю. Я только хотел сказать: эти песни были как бы потомственным имением в некоторых семьях. Его получали и передавали дальше, из поколения в поколение, не совсем уж не попользованное, нет, со следами ежедневного применения, но все же невредимое, как доходит старая Библия от отцов к внукам. Лишенный наследства отличался от того, кто вступал в наследство, тем, что он не мог петь или знал только малую часть песен своих отцов и дедов и вместе с каждой утраченной песней терял огромный кусок переживаний, что, собственно говоря, и представляют для народа все эти былины и сказки. К примеру, Егор Тимофеевич против воли отца, старого Тимофея, женился на молодой, красивой девушке и ушел с нею в Киев, святой город, где много могил великих мучеников святой православной церкви. Старый Тимофей, славившийся как самый знающий песельник в округе на десять дней пути, проклял своего сына и рассказывал соседям, как часто думал, что уж лучше бы такого сына никогда не иметь. И вышло так, что он онемел от скорби и печали. И он отсылал домой всех юношей, толпящихся в его жилище, чтобы стать наследниками многих песен, заключенных в старике, как в скрипке, давно покрытой пылью.
– Отец ты наш, батюшка, дай нам только одну-другую песню. Увидишь, мы разнесем ее по деревням, и ты услышишь ее из всех дворов, как скоро наступит вечер и скот утихнет в хлевах.
Старик сидел все время на печи и только покачивал головой. Он уже плохо слышал и даже не знал, выпрашивает ли в сию минуту у него песни кто из юношей, которые теперь постоянно караулили возле дома, и продолжал мотать своей белой головой: нет, нет, нет, –