Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-нибудь я расскажу тебе, как добиралась сюда. Меня не убили по дороге, никто не воспользовался моим положением, и с голоду я не померла. Ехала-ехала и приехала.
Люблю,
Бернер Парсонс.
P. S. Подумала еще кое о чем. Ты можешь писать мне на этот адрес — и должен. Мне нравится, как проходит время, так что спешить тебе не обязательно.
Если увидишь меня, не узнаешь. Я проколола два уха. Брею ноги и подмышки и накоротко остригла проволочную метлу, которая росла у меня на голове, красиво получилось. Мои старушки-веснушки мне теперь даже нравятся. А еще у меня груди выросли. Мужчина, мы зовем его дядя Боб, спросил, не еврейка ли я. Я ответила — конечно. Кожа вот у меня цветет, к сожалению, сильнее прежнего. Я два раза устраивалась на работу, присматривала за детьми, можешь себе представить? Я же и сама еще помню, как была дитём. Да и ты тоже еще дитё, по-моему. Когда мы увидимся, я отдам тебе награбленные деньги, которые ты отдал мне.
Плохо, что у нас такие родители, не повезло нам с ними. Теперь наша жизнь загублена, хотя от нее осталось много чего, есть что наполнить. Иногда я скучаю по ним. Мне снился — снится — один сон. В нем я кого-то убиваю, не знаю кого, а потом совсем забываю об этом. А потом оно вылезает откуда-то — совершенное мной убийство, — и я знаю, что сделала это и что другие тоже так делают. Ужас какой-то, я же ничего такого не сделала, а оно все равно мне снится. В последнее время я просыпаюсь и мне хочется плакать и бежать куда-то. С тобой тоже так? Мы же двойняшки, я верю, что мы и чувствуем одинаково, и одинаково все видим (мир?). Надеюсь, что это правда. Я помню одно мамино стихотворение. Я его читаю пареньку из флота: «Юность моя не была ли однажды ласковой, героической, сказочной, — на золотых страницах о ней бы писать, о избыток удачи! Каким преступленьем…»[22]Дальше не помню. Прости. Оно было французское. Мама, по-моему, всегда думала, что оно про нее написано.
Еще раз люблю тебя,
Бернер Рэчел Парсонс, твоя двойняшка.
Жизнь, которая началась для меня в Форт-Ройале, в отеле «Леонард», во всех отношениях отличалась от одиноких недель, проведенных в Партро, она превосходила их и представлялась мне — хоть продлилась она недолго и завершилась кошмаром — настоящей жизнью, а не одиноким бездействием, на которое обрекается человек, затерявшийся в пустых прериях, пусть и нашедший в них кров, но все равно оставшийся затерянным, лишенным права надеяться на то, что все может еще и поправиться.
Охотники приезжали и приезжали, человек по пять-шесть за раз. Их большие американские автомобили с красочными американскими номерами стояли на грунтовой парковке за отелем, набитые охотничьим снаряжением, не поместившимся в крошечные номера. В мой маленький, согреваемый батареей отопления чуланчик, находившийся в том же коридоре, что и квартира Ремлингера, но на другом его конце, доносились сквозь пол и по трубам их негромкие разговоры, продолжавшиеся иногда до поздней ночи. Я тихо лежал на узкой кровати, стараясь разобрать произносимые ими слова. Охотники были чаще всего американцами, и я полагал, что они могут разговаривать о чем-то знакомом мне, снабдить меня полезными сведениями. Не знаю уж, какими именно. Различить мне удавалось немногое: имена — Герман, Уинифред, Сонни; жалобы на обиды и оскорбления, которые выпали на долю кого-то из них. Время от времени смех.
Вечерами, в «Леонарде», — как правило, после того, как мы с Чарли разведывали на закате новые места охоты и определяли, где следует рыть окопчики (два мальчика-украинца выполняли эту работу после наступления темноты, прикрывая холмики вырытой земли оставшейся после уборки пшеницы соломой), — я, вернувшись в отель, ужинал на кухне, а затем проводил какое-то время в дымном и шумном баре, сидя у музыкального автомата, или в «игорном притоне», стоя за спиной кого-нибудь из игроков, или просто разговаривая с одной из филиппинок, разносивших по темноватому бару напитки и танцевавших с охотниками, а случалось, и друг с дружкой, и довольно часто уходивших (о чем я уже говорил) с тем или иным мужчиной и больше в бар не возвращавшихся. В номерах я теперь не убирался и потому редко видел этих девушек садившимися в такси, чтобы уехать в Свифт-Керрент.
Толпившиеся в баре американцы были мужчинами крупными, громогласными, одетыми в грубые охотничьи костюмы. Они смеялись, курили, пили ржаной виски и пиво и вообще радовались жизни. Многие из них полагали, что оказаться в Канаде — это само по себе очень смешно, и отпускали шуточки насчет октябрьского Дня благодарения, странного выговора канадцев (я, как ни старался, ничего особенного в нем не заметил) и о том, как канадцы ненавидят американцев, желая, однако ж, чтобы те переселились к ним и разбогатели. Они разговаривали о президентской кампании «там, внизу», желали Никсону одолеть Кеннеди и твердили, что самое главное — передавить коммунистов. Рассказывали о футбольных командах тех мест, из которых приехали (кто из Миссури, кто из Невады, кто из Чикаго). Шутили по поводу своих жен и хвастались успехами детей, рассказывали о своей работе, об интересных случаях, свидетелями которых стали во время прежних охот, о том, сколько уток, гусей и прочей живности они настреляли. Время от времени они заговаривали со мной — если замечали меня — или посылали днем в аптеку либо в хозяйственный магазин, чтобы я купил для них что-то необходимое на охоте, но забытое ими дома. Они спрашивали, канадец ли я, «сын ли я мистера Ремлингера» или мальчишка кого-нибудь из охотников. Я отвечал, что приехал сюда из Монтаны, погостить, что родители мои заболели, но скоро я вернусь домой и опять пойду в школу, — последнее нередко смешило их, они вскрикивали, хлопали меня по спине и говорили, что мне «повезло» отвертеться от школьных занятий, что, побыв «егерем» и пережив приключения, о которых большинство мальчишек может только мечтать, я возвращаться домой не пожелаю. Судя по всему, они считали Канаду хоть и комичной, но также полной тайн и романтики, а места, в которых жили, скучными и банальными, однако же ни в каких других жить не желали.
Под конец такого вечера — еще до восьми, до времени, когда, проверив новые окопчики, в баре появлялся Чарли и говорил охотникам, что пора расходиться, завтра им вставать в четыре утра, — я поднимался в мою комнатку и лежал, читая один из номеров «Шахматиста», а затем слушая, как охотники топчутся в своих номерах, смеются, кашляют, чокаются стаканами и бутылками, как они пользуются туалетом, издают звуки, которых не стесняется оставшийся наедине с собой человек, зевают, как падают на пол их башмаки, как они запираются и начинают храпеть. После этого оставались лишь одинокие голоса, доносившиеся с главной улицы Форт-Ройала, хлопки автомобильных дверец, лай собак, пыхтенье маневрового локомотива, таскавшего по рельсам зерновые вагоны, вздохи пневматических тормозов, с которыми грузовики останавливались, когда единственный в городе светофор — висевший близ «Леонарда» — загорался красным светом, скрежет их оживавших двигателей, с которым они отбывали в Альберту или Реджайну — города мне не знакомые. Окно мое находилось под свесом кровли, и красная вывеска «Леонарда» окрашивала темноту моей комнатки; в хижине этим занимались луна, свеча, звездное небо да окна трейлера Чарли. Я скучал по радиоприемнику. И принимался, чтобы поскорее заснуть, перебирать в памяти события дня и мысли, на которые они меня натолкнули. Размышлял, как и всегда, о родителях, о том, как им живется в тюрьме, трудно ли это — быть хорошими заключенными, и что они сейчас думают обо мне, и как бы я повел себя, попав на суд над ними, что мы сказали бы друг другу, сообщил ли бы я им о Бернер, сказал бы при посторонних, что люблю их. (Сказал бы.) Размышлял о хриплых американских голосах охотников, об успехах их детей, о женах, ждущих их у кухонных дверей, об их приключениях, не возбуждавших во мне ни зависти, ни негодования. Сам я никакими успехами похвастаться не мог, никто меня не ждал, да и дома, в который я мог бы вернуться, у меня не было. Были только повседневные обязанности, еда, моя комната с немногочисленными пожитками в ней. И все же, как это ни удивительно, засыпал я почти всегда довольным тем, как прошел день. Милдред сказала, что мне не следует думать о себе плохо, поскольку моей вины в том, что случилось, нет. Флоренс же сказала, что наши жизни вручаются нам пустыми, а стать счастливыми — это уж наша задача. И моя мама, никогда не бывавшая там, куда я теперь попал, знавшая Канаду только как раскинувшуюся за рекой страну, ничего не ведавшая о людях, в руки которых она меня отдала, — даже она считала, что лучше мне оказаться здесь, чем в каком-нибудь сиротском приюте Монтаны. А она несомненно любила меня.