Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Могла бы ты поступить, как Зоя? — спросила я однажды.
— А что она такое совершила? Подумаешь, сарай подожгла.
Я почувствовала острую боль при мысли, что из нее Зоя не вышла бы. И даже Малда, Ингрида, Рута и Ливия тоже не получились бы. А ведь ее учили только хорошему, книги давали благородные образцы. Ну, а я сама — рассказала ли я дочери о том, что делала на фронте, подробно, с душой, чтобы она не осталась равнодушной? О том, что пережили девчонки тех времен, иронически названные Леной «неисправимыми дурочками»? Да, однажды она именно так и сказала: «Без рук, без ног, без глаз, а все не угомонитесь, все пытаетесь перестроить мир на свой лад — ты и твои подружки, неисправимые вы дурочки, смешно даже смотреть на вашу суету».
Вспоминались прекрасные строки Леонида Решетникова:
...Рано вы нас хороните,
Отчисляя в запас.
Рано травку бороните,
Что взойдет после нас...
А каков мой личный вклад в Победу? Каким был мой самый тяжелый день на фронте?..»
Наконец Ивар пришел ко мне в гости. Повстречайся мы на улице, я наверняка прошла бы мимо, не узнав, — так он изменился. От былой стройности не осталось и следа. Его прекрасные, некогда светлые волосы потускнели, стали серыми от проседи. В сорок втором мы встретились с ним в Удельной, в доме отдыха латышских стрелков. У меня чудом сохранилось фото: он стоит рядом со мной, его рука — на моем плече. Он мне тогда чертовски нравился: настоящий образец латышского парня. У нас было много общих интересов, сближало и то, что мы оба оказались первыми комсомольцами республики, вместе уходили из Риги, а в армии были комсоргами.
Ивар никак не мог откашляться. Кряхтел, вытирая платком губы, глядел на меня виноватыми глазами. Друг мой милый, да разве твоя вина, что фронт так тебя измотал?..
— Знаешь, — сказал он, — у меня только что сильно испортилось настроение. В твоем подъезде налетел на Екаба. Цветет и улыбается. Видно, в высшей степени доволен жизнью. На прошлой неделе вернулся из Америки — гостил у родных. Теперь многие ездят, а с чем их едят, заморских родственничков, ни для кого не секрет. Когда-то, двадцать восьмого июня утром, я ведь поклялся пристукнуть Екаба при первой возможности. Помнишь, как он бросил винтовку на той опушке, где мы устроили первый привал, и повернул обратно в Ригу — навстречу фашистам?
— Разве такое забудешь? Мы теперь станем видеться почаще, что-нибудь придумаем и насчет него. А сейчас расскажи, пожалуйста, еще что-нибудь о Дине Зауре.
— Ну, она была девчонкой что надо. Янис ее по-свински надул. Уже там, на суде, он мог повернуть все иначе. Всех нас поднять на ноги, хлопотать о пересмотре дела... Я, например, так ничего и не знал. Может, я и не прав, но мне почему-то кажется, что он это нарочно. Если бы Дину не закатали, ему наверняка не видать бы ее. Ему вообще нельзя было жениться. Конечно, беда его велика, но чтобы из-за этого страдала еще и женщина...
— После войны все мы тосковали о семейном тепле.
Ивар долго откашливался. Помолчал. Опять закашлялся. И лишь тогда задумчиво сказал:
— В ту ночь, когда мы с лыжниками Рейнберга отправлялись в Монаково, кто бы мог сказать, что именно Дине после войны придется так солоно. Знаешь, она тогда шла со мной рядом, еле плелась, валенок у нее прохудился. Слышу жалобное: «Товарищ лейтенант, у меня пальцы занемели, я их больше не чувствую!» — «Ничего, — говорю, — потерпи, не такое терпела. И давай двигай вперед, там немец твоей пули заждался!» Стреляла-то она — о‑го-го! Теперь, конечно, легко сказать, что это были не те слова. Но перед боем мы нарочно несли всякую чепуху. Чем опаснее, тем охотнее мы трепались, травили анекдоты, байки... Видно, так нужно было для равновесия. Защитный рефлекс какой-то. Жалеть вас, девчонок, мы не могли. Все были бойцами, все — равными. Вот и Динка тогда, под Монаковом, пожаловалась: «Не могу взобраться на крутой берег, все срываюсь назад». Я чуть не прикрикнул: «Надо мочь, и все!» Как хочешь, так и поднимайся. Конечно, я подсобил как товарищу, но расслабляться не позволял. Ночь мы пережили страшную. Но немцы драпали с такой поспешностью, что бросили даже кухню с горячим кофе. Ох, как все запечатлелось в памяти! Лежу рядом с командиром второй роты Паэгле. Ракета. «Вперед! За Родину!» — крикнул он что есть мочи... Юлий, Юлий, в том аду остался невредим, а в мирные дни... — и он снова мучительно закашлялся.
— А Дина что?
— Как снайперу ей там делать было нечего. Вместе с Ливией подбирала раненых. Когда погиб комбат Рейнберг, Дина рыдала. Задание-то мы выполнили, но горе нас прямо пришибло. Потерять такого человека!..
— А еще что помнишь о Дине?
— Ну, что еще... Обо всех нас она заботилась. Знаю, Инга, ты тоже на фронте хлебнула лиха, но влезть в шкуру снайпера, который должен пролежать долгую морозную ночь неподвижно, потому что попробуй хоть на миллиметр изменить позу, и тебе крышка, — этого тебе не суметь. К тому же снайпер один, товарищи далеко. А сколько ночей Дина так просидела, пока набрались эти без малого девяносто зарубок... По утрам ее ждали, не скрывая тревоги. Бывало, она и порог землянки переступить не могла — сил не хватало, да и коченела вся. Но все равно улыбалась. Самую малость вздремнет — и командует: «Ну-ка, ребята, давайте грязные портянки! Как с подворотничками? Пуговицы все на месте? Шевелитесь, быстро, быстро!»
А сама она была, без преувеличения, воплощением чистоты: волосы, ногти, одежда... И благодаря ее заботам мы были самыми опрятными во всем полку...
Мы проговорили с Иваром до полуночи, а могли бы и до утра: так много всего накопилось. Прощаясь, он сказал:
— Да, насчет Екаба... Срока давности ведь тут нет. А он самый настоящий дезертир. Хотя бы ради светлой памяти Рейнберга, Дины, Юлия, чтобы они спокойно лежали в своих могилах. Хотя бы собраться всем и сказать, что́ мы о нем думаем.
—