Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня назначили директором большого гастронома. Что я понимала в торговле? Мало: что продукты на вес золота и надо смотреть в оба, чтобы ни крошки не пропало. Я умела метко стрелять, перевязывать раненых, сердце было исполнено доверия к фронтовым товарищам. И теперь — не ломать же мне свой характер! — я продолжала доверять окружающим. Без доверия нельзя жить. Мой заместитель и бухгалтер стали оказывать мне знаки внимания. Мелочь, но приятно, что о тебе думают. Потом оказалось, что мелочи эти стоили немалых денег. Однажды ко мне явился человек, назвавшийся ревизором. Он сказал, что мне грозят крупные неприятности: учет товаров запутан до крайности. Я испугалась, и он заметил это и сменил тон. «Девочка... — обратился он ко мне голосом доброго дяди и тут же заговорил по-деловому: — У вас тут золотое дно. И только от вас зависит, чтобы люди жили припеваючи». — «Как это?» — спросила я. «Не суйте нос, куда не следует». Я выгнала его из кабинета. С порога он сказал: «Вы горько пожалеете!»
Потом был суд. Я чувствовала себя мухой в паутине и не смогла из нее выбраться. Я знала, что невиновна, поняла, какие страшные люди окружали меня, но доказать ничего не сумела и вообще чувствовала себя так, словно меня снова контузило. Много времени спустя я узнала, что мой заместитель и бухгалтер жили припеваючи и при оккупантах; безразлично, какая власть, — была бы сладкая жизнь. Что для них значила дорогая цена Победы и что — гибель еще одного солдата? На фронте я нашлась бы, а тут не сумела разглядеть врага и проиграла бой. Да разве одна я?
Трудным, каким же трудным оказалось врастание в мирные будни... Я вдруг перестала быть героиней и превратилась в расхитительницу государственного имущества. Это была моя первая послевоенная боль.
Вторая пришла, когда я увидела Яниса Заура в числе народных заседателей суда. Сперва страшно обрадовалась: он-то знает, что я ни на что дурное не способна, скажет и остальным. Но когда мы встретились взглядами, его глаза потухли, и он отвернулся. Неужели поверил, что я могла украсть масло, сахар и еще какие-то продукты на несколько тысяч рублей? На скамье подсудимых я сидела в своей лучшей одежде: защитного цвета юбчонке и белой блузке, что носила и в будни, и в праздники. Где же награбленное, где сберкнижки с этими тысячами? Мой заместитель, выступавший на суде свидетелем, сказал: «Директора ничего не интересовало...» Ну, понятно: когда лев ранен, и шавка поднимает голос. И еще он, стараясь выглядеть объективным, добавил: «Разумеется, у Зауре большие заслуги в освобождении нашего государства от фашистских разбойников, но закон для всех один. Раз не умеешь руководить, нечего и браться...»
Мне бы в тот миг мою винтовку, на которой восемьдесят девять зарубок, с удовольствием всадила бы пулю в самую середину его подлого языка. Недаром я птицу влет сбивала...
И третья боль. В зале сидели некоторые из моих товарищей. И никто не подошел в перерыве, не подбодрил, даже не улыбнулся издали. Разве это было запрещено? Я ведь еще подсудимая, а не осужденная, и можно было хоть бросить на ходу: «Держись, не сдавайся!» А сама я была так подавлена, что едва отвечала на вопросы судьи.
Меня арестовали тут же, в зале суда.
Потом ко мне приехал Янис. Но о чем мне было с ним говорить? Да он и не собирался ни вести долгий разговор, ни оправдываться. Сказал лишь: «Прости. Заседатель из меня никакой. Вот, подал заявление с просьбой освободить меня. А тебя буду ждать. Попытаюсь что-то сделать, чтобы ты вернулась поскорее».
Но вернулась я только через восемь лет — после тюрьмы, колонии, поселения на Севере. Времена тогда были суровые. Долго работала чернорабочей, потом научилась ткацкому делу. Обходилась еще меньшим, чем на фронте. Да что вспоминать, терзать сердце! И без того оно у меня поизносилось, и частенько напоминает о себе привезенный оттуда ревматизм.
Решила попытать счастья на текстильном комбинате. И тут мне повезло. Дядя Аболинь — так все звали мастера — сказал: «На войне тебе доверяли винтовку. Я тебе вручаю целый станок. Труд — главное в жизни, он хранит от плохого». Он обучил меня не только профессии, но научил ответственности за станок, за работу. А потом и за учениц, за цех, за весь комбинат в целом.
В пятьдесят пятом году я стала женой Яниса Заура. Мне стукнуло тридцать два, Янису — тридцать семь лет. Наступил крайний срок подумать о детях, о тихой гавани. Тем более что ничего особенного мы от жизни не требовали...»
Чего хотела Дина в своих записках? Описать жизнь? Написать повесть? Или — оставить в наследство дочери, как суровое предостережение? В ее записках не было жалобных ноток, она не ныла, никого не обвиняла, не ожесточилась. Наоборот, на клочках бумаги и в копиях писем я нередко наталкивалась на выражения вроде: «В войну приходилось куда тяжелее», «От жалоб легче не станет», «На фронте нас не убили, так какая же сила может вывести из строя сегодня?», «Каждый удар делает человека только сильнее». Дина, Дина, ты и на самом деле оказалась очень сильной, если смогла выдержать такую жизнь, да еще написать Тоне: «Лекарство для твоего сына раздобыла, хотя пришлось побегать. Помогла одна девчонка из нашего медсанбата, теперь она фармацевт. Ты пишешь, что тебя обижают, обращаются не так, как полагалось бы с ветераном войны. Но нельзя упрекать государство в целом, если какие-то чиновники и обходят закон. И нельзя судить о человеке только по тому, как он относится к тебе. Надо мобилизовать себя. Ты как врач должна лучше всех понимать, что дурное настроение, печаль, тоска, безнадежность — яд для нашей психики. И наоборот: надежда на лучшее, покой, вера в добро действуют как лучшие лекарства. Меня жизнь никогда не баловала, и сегодня не балует, страданий всегда было больше, чем радостей, но я стараюсь сосредоточиться на радости, а не