Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты написал Председателю Мао? Да ты, выходит, туп как вол, смех один.
— Меня разоблачили наши собственные сыновья, — сказал совершенно сломленный Папаша Лютня. — Да Шань и Летучий Медведь говорят, что не хотят иметь с нами ничего общего. Но я верю, что Председатель Мао, наш Великий вождь, наша Путеводная звезда, нас спасет.
То были — и навсегда таковыми остались — единственные его слова, от которых она разрыдалась.
— Да как он нас спасет? Он что, может обратить время вспять? Вернуть девочку к жизни? Тебе мужества не хватило даже похоронить ее как положено!
— Большая Матушка, это было невозможно. Ты что, не понимаешь? Мир менялся.
— Бедная девочка, — сказала она, отворачиваясь.
Дни напролет, и затем — месяцы она думала только о Чжу Ли. Завиток и Вэнь Мечтатель покинули Монголию и перешли киргизскую границу, где ожидали весточки от дочери, но Большая Матушка представить себе не могла, как скажет им, что та мертва, мертва уже с 1966 года, что она покончила с собой. Как бы Завиток с таким смирилась? Сестра уже потеряла однажды ребенка, того малыша, что много лет назад выпал из трамвая. Завиток не поверит, это погонит ее домой, она вернется в Шанхай даже ценой собственной жизни. Если Завитка снова арестуют… Большая Матушка не могла додумать эту мысль до конца. Она была не в силах.
Вернувшись в Шанхай, Большая Матушка попросила о переводе в городок, где жил Воробушек, в Холодную Канаву. В конце концов после того, как она год изводила свое начальство, вела ковровые бомбардировки подарками, цитировала самые невразумительные из стихов Председателя Мао и всех сбивала с толку угрозами и благоговением разом, ее прошение удовлетворили. С разрешением на поездку и бумагами на прописку в руках, она покинула Шанхай поездом. Предчувствие подсказало ей, что города она больше никогда не увидит: к тому времени, как колесо истории провернется вперед и страна в очередной раз пробудится, она будет уже слепа как крот. В раздражении она наградила переполненный плацкарт испепеляющим взглядом и прокляла каждое размытое лицо, каждую руку, каждое пузо, каждого партийца, каждое маленькое красное отродье. А затем, терзаемая чувством вины, закрыла глаза и прокляла сама себя.
Дряхлый поезд ковылял вперед, на влажный юг. Какой-то маленький говнюк нарисовал на пыльном окне кособокое яйцо — или, может, то был ноль, оставшийся после кого-то с очень скверным почерком. Да и какое значение, в конце концов, имел ноль? Ноль ничего не обозначал и ничего об этом не говорил. Но все же разве ноль не был еще и чем-то значимым, числом в себе и самим по себе? В нотах цзянпу ноль означал цезуру, паузу или передышку неопределенной длины. Считалось ли неподсчитанное, незаписанное время все же временем? Если ноль был одновременно и ничем, и всем, имела ли пустая жизнь тот же вес, что и наполненная? Был ли ноль подобен пустыне, разом и конечной, и бесконечной? Благодаря мучительной медлительности поезда на то, чтобы это обдумать, у нее было еще часов пятьдесят. Большая Матушка вздохнула и с такой яростью хлопнула себя по коленке, что заворчала от боли. Остальным пассажирам всем без исключения было на это плевать.
— Дыня дурацкая, а не поезд! — заорала она. — Под каждым кустом останавливается! Да пока мы туда доедем, вы, детишки, будете уже дедушки, а я вообще помру! Мы так медленно едем, что с тем же успехом могли б ехать обратно!
По плацкарту пронеслось согласное бормотание — обнадеживающее и утешительное, словно ночной ветерок.
…искусства, которое столь мне дорого и без которого я, вероятно, не смог бы прожить и дня[13].
Вы, может быть, скажете, что это не любовь; и тогда я посмеюсь над вами, воображающими себе, будто знают, что есть любовь другого и чем она не является.
7
Когда мой отец, Цзян Кай, в 1978 году уехал из Китая, один из его чемоданов был доверху набит пятьюдесятью с лишним потрепанными тетрадями. В тетрадях этих содержались черновики самокритик, чьи чистовики, должно быть, за много лет до того были сданы начальству или власть имущим. Самокритика, по-китайски 检讨 (цзянь тао), заключалась в том, что человек исповедовался в своих ошибках, повторял за партией верный ход мыслей и всецело отдавался ее власти. Исповедь, согласно партии, была «формой искупления, возвращающей индивида в коллектив». Только подлинным раскаянием и неподдельной самокритикой мог утративший благодать выслужить реабилитацию и надежду на «воскрешение», на возвращение к жизни.
Первого июля 2016 года я прибыла в Шанхай. Из окна гостиничного номера мне открывался вид на окутанный туманом город. Небоскребы и многоквартирные дома, тесно жавшиеся друг к другу, простирались покуда глаза глядят и застили даже горизонт.
Как же меня зачаровал этот город. Шанхай, как библиотека или пускай даже как отдельно взятая книга, словно хранил в себе целую вселенную. Отец, дитя глухой деревни, приехал сюда в конце пятидесятых, как раз накануне Большого скачка и рукотворного голода, что унес жизни тридцати шести миллионов человек — а может, и больше. Он оттачивал свое мастерство, мечтал о мире большем и лучшем, а еще он влюбился. День за днем Кай сидел, согнувшись над партой, лихорадочно писал и переписывал страницы, пересматривал и заново представлял себе свою жизнь и свои нравственные принципы. Мы с отцом были не такие уж и разные люди; мы оба хотели все записать. Оба воображали, будто совсем рядом нас ожидают истины — о себе и о тех, кого мы любим, о временах, в которые нам выпало жить, — только руку протяни, если б мы только умели их разглядеть.
Летний туман медленно стирал Шанхай из поля зрения. Я отошла от окна. Приняла душ, переоделась и спустилась в метро.
Под землей люди таращились в экраны или тыкали пальцами в телефоны, но многие, как и я, сидели погруженные в мысли. Рядом со мной старушка тайком смаковала пирожное, звенели и гудели телефоны, мама с дочкой повторяли таблицу умножения, а какой-то ребенок отказывался выходить из вагона.
Вдруг поезд ни с того ни с сего затормозил. Старушка споткнулась, пирожное вылетело у нее из руки, а сама она упала ко мне на колени.
На мгновение она очутилась в моих объятиях, лицо в каких-то дюймах от моего лица. Люди вокруг громко возликовали, а затем весело зааплодировали. Какой-то ребенок пожурил ее за еду в транспорте, другой же интересовался, с чем было пирожное. Женщина рассмеялась — так неожиданно, что я едва ее не уронила. Ей было хорошо за шестьдесят — маме сейчас было бы столько же. Изъясняясь на своем оставляющем желать лучшего мандаринском, я попыталась уступить ей место, но старушка отмахнулась, как будто я предлагала ей билет на Луну.
— Деточка, позаботься лучше о себе, — она прибавила еще что-то, что прозвучало вроде «Крошек достаточно, нет? Достаточно».