Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Она была остроумная. Этого у нее не отнимешь. Например, дает попрошайке пятицентовик и говорит: “Простите, молодой человек, каковы ваши жизненные планы и устремления?” Или, когда таксист огрызался, она говорила: “Сегодня у вас какой-то задумчивый, отрешенный вид”.
– Нет, даже от ее юмора бросало в холод. Все эти ее предсмертные записки много лет подряд: она всегда адресовала их мне и всегда остроумничала. Когда резала вены, подписывалась “Кровавая Мэри”. Когда нажралась таблеток, написала, что пробовала влезть в петлю, но ей невыносимо находиться в подвешенном состоянии. А последнее письмо, которое она мне написала, было вовсе не смешное. Писала, что знает: я ее никогда не прощу. И что она не может меня простить за то, как я сама себе разбила жизнь.
– А мне она ни одной предсмертной записки не написала.
– Ушам своим не верю… Салли, ты серьезно? Ты ревнуешь из-за того, что все предсмертные записки предназначались мне?
– Ну-у… Да, я ревную.
Когда наш отец умер, Салли прилетела из Мехико в Калифорнию. Приехала к маме, начала стучаться к ней в дверь. Мама смотрела на нее в окно, но так и не впустила. Она же давным-давно объявила, что Салли ей больше не дочь.
– Мне так не хватает папы! – кричала ей Салли через стекло. – Я умираю от рака. Мама, ты мне сейчас нужна!
Наша мать просто опустила жалюзи и прикинулась, что не слышит отчаянного стука в дверь.
Салли рыдала, вновь и вновь разыгрывая в лицах эту сцену и другие, еще более печальные. Наконец Салли истаяла от болезни, приготовилась умереть. Перестала волноваться за своих детей. Стала умиротворенная, очаровательная, нежная. И все же время от времени обида захлестывала ее, не отпускала, не давала ей покоя.
И тогда я начала рассказывать Салли истории – каждый вечер, как сказки.
Я рассказывала ей смешные истории про нашу маму. Как та однажды пыталась открыть пакет картофельных чипсов “Бабушка Гусыня”: пыталась, пыталась и сдалась. “Разрази меня гром, как трудно жить”, – сказала она и швырнула пакет через плечо.
Я рассказала, что мама тридцать лет не разговаривала со своим братом Фортунатусом. Наконец он пригласил ее на ланч в ресторан “Топ оф зэ Марк”[235], чтобы зарыть топор войны. “Не зарыть, а в его чванную голову воткнуть!” – сказала мама. И все же она сквиталась с Фортунатусом. Он заставил ее заказать “фазана под стеклом”[236], а когда фазана подали, она спросила у официанта: “Эй, малыш, кетчупа не найдется?”
В основном я рассказывала Салли истории о том, какой наша мать была раньше. Когда еще не пила, когда не изводила нас. В незапамятные времена.
– Мама стоит у борта на пароходе, идущем в Джуно. Ее должен встретить Эд, за которого она только что вышла замуж. Она плывет навстречу новой жизни. 1930 год. “Великая депрессия” осталась в прошлом, ее отец – наш дед – остался в прошлом. Вся унизительная нищета, все страдания остались в Техасе. Пароход скользит по волнам, приближаясь к суше, под безоблачным небом. Она смотрит на темно-синюю воду, на зеленые сосны побережья в этом диком, неоскверненном новом краю. Вокруг айсберги и чайки.
Главное, надо помнить, какая она была крохотная – всего пять футов четыре дюйма ростом. Она только нам казалась великаншей. И совсем молоденькая: девятнадцать лет. Красавица: темноволосая, тоненькая. На палубе качается на ветру. Она хрупкая. Дрожит от холода и предвкушения. Курит. Закрывает меховым воротником щеки. Лицо у нее было в форме сердечка, волосы – как смоль.
Это пальто маме купили дядя Тайлер и дядя Джон – подарок на свадьбу. Шесть лет спустя она по-прежнему его носила, я это пальто прекрасно знаю. Я зарывалась лицом в облезлый прокуренный мех. Не тогда, когда пальто было на ней. Она не выносила чужих прикосновений. Если ты слишком приближалась, она вскидывала руку, словно защищаясь от удара.
На палубе она чувствует себя хорошенькой и взрослой. В пути она обзавелась друзьями. Блистала остроумием, чаровала. Капитан с ней флиртовал. Подлил ей джина, от которого у нее закружилась голова, и рассмешил до слез, шепнув: “Моя знойная, вы разбиваете мне сердце!”
Когда пароход вошел в гавань Джуно, ее голубые глаза наполнились слезами. Нет, я тоже никогда в жизни не видела, чтоб она плакала. Она была вроде Скарлетт из “Унесенных ветром”. Поклялась себе: никто больше никогда не сделает мне больно.
Она знала, что Эд – хороший человек, надежный и добрый. Когда она в первый раз позволила ему проводить ее домой, на Апсон-стрит, ей было стыдно. Дом обшарпанный, дядя Джон и дедушка пьяные. Она боялась, что Эд больше не пригласит ее на свидание. Но он обнял ее и сказал: “Я буду тебя защищать”.
Ее мечты сбылись – Аляска оказалась чудесным краем. Они летали на самолетах с лыжным шасси в дикую глушь, садились на заледенелые озера, катались на лыжах там, где царила полная тишина, видели лосей, белых медведей и волков. Летом жили в лесу в палатке, ловили лосося, видели гризли и горных коз! Они обзавелись друзьями; она стала играть в любительском театре, получила роль медиума в “Неугомонном духе”. Были вечеринки для труппы и ужины в складчину, но потом Эд сказал, что ей не место в театре, потому что она слишком много пьет, роняет свое достоинство. Потом родилась я. Ему пришлось на несколько месяцев отлучиться в Ном, она осталась одна с младенцем. Вернувшись, он нашел ее пьяной: она ковыляла по комнате, держа меня на руках. “Он оторвал тебя от моей груди”, – рассказывала она мне. Он взял на себя все заботы обо мне, выкармливал меня из бутылочки. Пока он был на работе, за мной смотрела одна эскимоска. Он твердил маме, что она слабовольная и порочная, как все Мойниханы. С тех пор он защищал ее от нее самой, не разрешал ей водить машину, не давал ни цента. Она могла только ходить пешком в библиотеку да читать пьесы, детективы и Зейна Грея.
Когда началась война, родилась ты, и мы перебрались в Техас. Папа был лейтенантом, служил на корабле, который возил снаряды, у берегов Японии. Мама чувствовала омерзение, снова оказавшись в родном городе. Она почти не бывала дома, пила все больше и больше. Мейми бросила работу в дедушкином зубоврачебном кабинете, чтобы заняться тобой, Салли. Переставила твою кроватку в свою комнату: играла с тобой, пела тебе песенки, укачивала. Никого к тебе не подпускала, даже меня.
Мне жилось ужасно: с мамой, с дедушкой. Или в одиночестве: я почти всегда была одна. Влипала в неприятности в школе, из одной школы сбежала, из двух других меня исключили. Одно время я перестала разговаривать: шесть месяцев молчала. Мама называла меня “паршивой овцой”. Всю свою ярость вымещала на мне. Только когда я выросла, до меня дошло, что она и дедушка, скорее всего, даже не помнили, что творили. Господь дает пьяницам беспамятство, потому что, если бы они помнили все свои поступки, наверняка умерли бы со стыда.