Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, путаясь языком и глядя злыми глазами в лицо смутившегося Пушкина, Николай Афанасьевич понес какую-то несуразицу о союзе с Англией, но вдруг подозрительно осмотрелся, юркнул в дверь и заперся.
– Но отчего вы его так держите, Азинька? – с невольным упреком сказал Пушкин.
– Ничего с ним сделать нельзя, – отвечала она хмуро. – Все рвет на себе, все пачкает… В комнаты к нему просто войти невозможно. Да, – вздохнула она. – Так вот, неизвестно зачем все и мучимся.
По огромному, неопрятному двору шаталась немытая, запущенная дворня, громко зевала, чесала поясницы… Тут же, скучая, слонялись собаки, худые, взъерошенные, неприветливо и точно с отвращением смотревшие на все и на всех. А на черном крыльце стоял разъевшийся мужик в малиновой рубахе и плисовых штанах и, щелкая подсолнышки, нагло смотрел на Азю и Пушкина заплывшими глазками. Пушкин сразу понял, что это один из фаворитов, и у него сразу бешено зачесались руки. Но он сдержал себя и, стиснув зубы, прошел со свояченицей мимо.
Скоро созвали всех к обеду. И обед был так же нелеп, как и все тут. Всего было втрое больше, чем следовало, но все было какое-то случайное, и одно подгорело, другое недопеклось, а в соусе были мухи… Нудны и нелепы были и разговоры. И хотя все делали вид, что им чрезвычайно весело и забавно, но именно это подчеркнутое веселье и говорило больше всего, что что-то тут очень неблагополучно. Было удушливо, как бывает перед грозой. Более всех страдала несчастная именинница, заплывшие глаза которой часто наливались невыносимой мукой…
После обеда Пушкин, получив разрешение Натальи Ивановны, – она была вся разбита, – снова пошел с Азинькой в библиотеку, чтобы отобрать себе несколько интересных изданий…
Гости стали разъезжаться под разными предлогами очень рано, утомленные притворством, как самой тяжелой работой. У некоторых началась уже резь в желудке. Катя лежала с мигренью, а Наталья Ивановна совершенно изнемогла и дремала на усеянной желтыми листьями клена террасе. Потом потащилась, чтобы не быть одной, в библиотеку и рухнула в старое кресло с прорванной обивкой. В огромные, запыленные окна светил осенний вечер, ясный и кроткий.
– Ну, что ты тут в пыли-то возишься? – через силу сказала она зятю. – Ежели тебе старый хлам этот нужен, только скажи: запакуем все в ящики и пришлем. Только вы с Ташей непоседы ведь, то и дело квартиры меняете – куда вы все это добро за собой таскать будете?
– А вот погодите, разбогатею, куплю себе на Каменноостровском особняк, и тогда вы уж мне все это пришлете… А пока я вот десятка два-три томиков отберу.
– Ну, так что, – сказала устало Наталья Ивановна. – Вот Азинька все и запакует… А я от себя варенья всякого пошлю Таше, яблоков, антоновки моченой, брусники, наливок… Все свое, не купленное… А она у тебя хозяйка плохая, ничего не умеет, ничем не интересуется… Так, говоришь, с самим государем танцевала? Ну и что же он, как? Что говорил?
И надоедливо было Пушкину все это наивное деревенское любопытство, и в то же время не мог он не погордиться своими светскими успехами перед тещей: было время, и она ведь блистала в петербургских салонах звездой первой величины… Рассказывая, он невольно взглянул на Азиньку, которая молча сидела поодаль, и смутился: его рассказы о Натали были явно неприятны ей… Скоро она поднялась и под каким-то предлогом вышла из библиотеки…
Поздно вечером ему был подан экипаж. Вся семья, черная в ярко-серебряном свете луны, стояла, болтая и смеясь, вокруг его коляски.
– Не останавливайся ты у твоего сумасшедшего Нащокина, – говорила Наталья Ивановна на прощанье. – Ты уж отец семейства… И в гостиницах незачем деньгами сорить. А поезжай прямо в наш никитский дом и устраивайся в антресолях. Там тебе будет покойно и хорошо… И остерегайся, не говори лишнего: что-то тревожно стало в Москве… Дунька, Машка, куды вы корзинки с провизией положили? А, ну ладно… Туте тебе цыплят жареных положили и всего… Закусишь…
Улыбаясь, он со всеми ласково простился – рука Азиньки была холодна как лед – и только было сел в коляску, как от белого, облезлого флигеля отделилась черная, страшная фигура Николая Афанасьевича, который, запахивая халат, неверными шагами направился к коляске. Суеверный Пушкин содрогнулся.
– Пошел! – крикнул он кучеру. – Прощайте… Или лучше: до свидания!
– Счастливого пути! Напиши с дороги непременно…
Сумасшедший посторонился от лошадей и, нескладно махая руками, кричал Пушкину что-то несуразное. Но понять ничего было нельзя: со всех концов двора к экипажу бросились с ожесточенным лаем собаки, и, прыгая вокруг, все старались схватить лошадей за морды…
Перед Москвой Пушкин остановился на несколько часов в Захарово, близкое его сердцу детскими воспоминаниями. Здесь он встретился с дочерью няни, Марьей. Позже она вспоминала:
– Летом… хлеб уже убрали, так это под осень, надо быть, он приезжал-то. Я это сижу, смотрю: тройка! И эдак… а он уже в избу-то ко мне и бежит… Пока он пошел по саду, я ему яишенку-то и сварила: он пришел, покушал… «Все наше решилось, говорит, Марья, поломали, все заросло!.. Прощай, говорит, Марья!»
В полдень 25 августа Пушкин приезжает в Москву и селится в доме Гончаровых на Большой Никитской, и сразу встречается с Нащокиным и Соболевским. Вместе с друзьями он отмечает день рождения Натали. «Вечер у Нащокина, да какой вечер! – пишет он жене. – Шампанское, лафит, зажжённый пунш с ананасами – и все за твое здоровье, красота моя».
В Москве в самом деле было тревожно. То и дело вспыхивали пожары. Полиция хватала подозрительных лиц, пытала их, высылала в Сибирь, но Москва продолжала гореть каждую ночь. Обыватели на ночь с постелями выбирались на улицы и так спали целыми таборами под открытым небом. Государь император чрезвычайно сердился на бессилие полиции, а москвичи, по обыкновению, на ушко шептали, что она с мошенниками в деле… Наконец, Николай вышел из терпения и повелел в три дня с поджогами кончить. Его знали уже хорошо и потому, схватив снова несколько «поджигателей», заклеймили их каленым железом, сослали в Сибирь и – пожары стали затихать… Но было тревожно все же…
Друзья провожают его 29 августа в Нижний Новгород