Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба процитированных эссе Г. Зиммеля – «Рама картины» и «Ручка» – начинаются как анализ эстетического опыта конкретной материальной вещи, продолжаются концептуализацией воплотившихся в данной вещи отношений («части и целого», «интерференции миров») и завершаются приложением этих концептуализаций к проблемам социальным – сама же вещь как материальный объект в финале ускользает из поля зрения.
Возможно, специфическая проблема ручки и не стоила бы столь пространного толкования, если бы само толкование не оправдывало себя широтой символических отношений, которое именно оно придает этому незначительному феномену [там же: 46].
То есть сама вещь – «незначительный феномен». Обращение к нему оправдывается лишь широтой стоящих за ним «символических отношений». Материальное вновь предстает спонтанной метафорой символического. Благодаря Зиммелю, поиск «социальной логики вещей» становится доминирующим способом проблематизации объекта, материальные свойства которого более не считаются релевантными социологическому рассуждению.
Однако, как это ни парадоксально, именно у Зиммеля мы находим наблюдения, очень сходные с интуициями современных адептов «поворота к материальному». Будучи крайне непоследовательным в своем неокантианстве (собственно, «неокантианский период» автора – самый продуктивный, с точки зрения историков социологии [Ландман 1996], – длился всего десять лет), Зиммель начинает понемногу отступать от императивов собственной формальной социологии. Мы рискнем предположить, что ключом к зиммелевской концептуализации городской материальности является вовсе не знаменитая работа о больших городах, не известное противопоставление Венеции и Флоренции, не его «социология пространства», а два небольших эссе – «Мост и дверь» и «Руина».
Эстетизация руин – известное и хорошо изученное явление. Интуитивно мы связываем его с эпохой романтизма и преклонением перед «темными глубинами прошлого». Руины – остовы кораблей, потерпевших крушение в море истории и выброшенные на берег настоящего. Однако в действительности эстетизация руин куда большим обязана эпохе Просвещения: неумолимый прогресс наглядно демонстрирует превосходство Разума над Традицией; руина оказывается музеем одного здания, знаком самого себя в прошлом, реликтом, экспонатом, одним словом – эстетически нейтрализованным объектом. Романтизация руин начнется позже [Зенкин 2001].
Чтобы вернуть руину как объект осмысления в поле социологии архитектуры, надо сначала отобрать ее у философии истории. И действительно, аналитическая схема, предложенная Зиммелем, удивительно аисторична (что кажется странным для автора «Проблемы исторического времени» [Зиммель 1996a]), в ней есть течение времени, но нет исторического процесса. Для нас, впрочем, куда важнее другой аспект зиммелевского теоретизирования.
Великая борьба между волей духа и необходимостью природы завершается действительным миром, соперничество стремящейся ввысь души и стремящейся вниз тяжести достигает подлинного равновесия только в одном искусстве – в зодчестве. Собственная закономерность материала в поэзии, живописи, музыке вынуждена покорно следовать художественной мысли, в завершенном произведении она вбирает в себя материал, как бы делает его невидимым. Даже в скульптуре осязаемый мрамор не есть произведение искусства: то, что предоставлено ему камнем или бронзой, служит лишь средством выражения творческого созерцания души. Зодчество использует, правда, и распределяет тяжесть материи и ее способность нести груз сообразно возникающему только в душе плану, однако внутри него материал действует своей непосредственной сущностью, выполняет этот план как бы собственными силами [Зиммель 1996b: 227].
Вопрос, который мы должны здесь задать: какая еще собственная закономерность инертной материи?! О каком «стремлении», «действии» материала и его «непосредственной сущности» может идти речь в неокантианской социологии? Есть чистая социальная форма и грязное материальное содержание, которые должны быть – вспомним процитированное выше письмо Зиммеля Селестену Бугле – отделены друг от друга холодным «социологическим взглядом». Есть план архитектора и есть материал здания – они обладают разным онтологическим статусом; это различение не может мыслиться социологом-неокантианцем как симметричное. Иначе, не дай Б‐г, у нас здание скоро начнет строить само себя по собственному проекту.
Природа не образует «форм» в социологическом смысле слова. Но Зиммель недвусмысленно нарушает эту заповедь формальной социологии. Теперь здание – результат столкновения и интерференции, наложения двух противоборствующих логик. В здании два разнонаправленных вектора – интенция материала и интенция архитектора – находят точку равновесия. Форма больше не следствие объективации социального в материальном, а результат хрупкого договора между ними. Разрушение здания – нарушение этого договора:
Ибо это означает, что силы природы начинают господствовать над созданием рук человеческих: равенство между природой и духом, которое воплотилось в строении, сдвигается в пользу природы [там же: 228].
И дело здесь не только в физическом старении. Скажем, изделие из бронзы покрывается благородной патиной. Это не нарушение договора, а своего рода «дополнительное соглашение» к нему:
…творение становится прекраснее посредством химикомеханического воздействия, здесь желаемое, хотя и возникшее непреднамеренно и без принуждения, становится подчас более прекрасным, новым в созерцании и вновь единым [там же].
Руина же – результат инверсии и перехвата: архитектор и материал меняются местами. Сначала зодчий подчинил материал своему замыслу, затем природа сделала нечто аналогичное с результатом его творения:
…до тех пор, пока еще можно говорить о руине, а не о куче камней, природа не низводит творение человека до бесформенной материи; возникает новая форма, с точки зрения природы вполне осмысленная, понятная и дифференцированная. Природа превратила произведение искусства в материал для своего формирования, подобно тому как раньше искусство использовало природу в качестве своего материала [там же: 230].
Возникает новый договор – новая дифференцированная форма – но теперь условия диктует не архитектор.
Поэтому, собственно, Зиммель и отказывает в эстетической ценности трем типам руин.
1. Здание, разрушенное до основания, более не является руиной. Природа не создала новой формы, а лишь уничтожила старую:
там, где руина разрушена до такой степени, что неспособна создать ощущение ведущей вверх тенденции, ее метафизически-эстетическое очарование исчезает. Остатки колонн на Forum Romanum просто уродливы и все, тогда как до половины обломанная колонна может восприниматься как в высшей степени очаровательная [там же: 231].
2. Здание, некогда разрушенное людьми, не является «чистой формой» руины.
Поэтому в ряде римских руин, как ни интересны они в остальном, отсутствует их специфическое очарование – в них мы видим разрушение, совершенное человеком, а это противоречит противоположности между творением человека и действием природы, противоположности, на которой основано значение руины как таковой [там же: 230].