Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иными словами, именно рыхлость испанских вице-королевств в Новом Свете обеспечила им удивительную долговечность и стабильность. Гарантируя каждой провинции ее неотъемлемые привилегии, но также не давая ей забыть о преимуществах, которые она извлекает из своего участия в более широком союзе, олицетворяемом монархией, этой системе удавалось сохранять свободное объединение автономных «королевств» при помощи минимальных репрессий[1110]. Это достигалось не за счет навязывания законов и правил, а за счет общности мышления, которая была неотделима от общности религиозной культуры.
Человеку нашего времени трудно по достоинству оценить это достижение. Нам непросто представить себе мир, в котором религиозная культура находится в центре политического процесса. Современные представления о государственности опираются на аксиому неделимости суверенитета – тогда как эта идея была впервые выдвинута Жаном Боденом в конце XVI в. и пронизала всю международную систему лишь после 1648 г. По условиям Вестфальского мира всем суверенным государствам был предоставлен равный правовой статус вне зависимости от их размера, относительной влиятельности или важности. Такая ситуация явно не благоприятствовала неунитарным политическим образованиям, таким как Латинская Америка постконкистадорской эпохи, которые подвергались все большему давлению с целью принудить их признать право провинций на национальную автономию в пределах собственных границ[1111].
Вестфальский мир был заключен после того, как продолжавшиеся целое столетие жестокие европейские войны доказали пагубность религиозного влияния в политике. Хотя число убежденных секуляристов по-прежнему оставалось крайне незначительным, им фактически не требовалось выдвигать свои аргументы в спорах с верующими, поскольку те почти всегда сами выполняли их работу. Все, что нужно было делать секуляристам, – это указывать на несообразности и противоречия в доводах противной стороны, не говоря уже о ее действиях. Даже убежденный католик Мишель де Монтень занялся этим в конце XVI в. К тому времени, когда за перо взялись Томас Гоббс, Пьер Бейль и английские деисты, влияние религии на политику уже можно было осуждать с энергией и убежденностью, которые достигли максимального накала в сатире Джонатана Свифта «Повесть о бочке» (A Tale of a Tub). С этого момента теология стала полем битвы между людьми разных убеждений, источником антагонизма, а не взаимопонимания.
Большинство попыток объяснить, как сложилась такая ситуация, основывались на искусственном разделении церковной и политической истории. Последняя сформировалась как история унитарного национального государства и баланса сил в Европе; первая занималась исключительно ересями, богословскими спорами и тупиками. Ни та ни другая не обращали внимания на возникновение новых форм религиозной культуры, пришедших на смену средневековому христианскому мировоззрению и сохранявшихся вплоть до XIX в. Только недавно историки начали признавать, что религиозные конфликты не обязательно ведут к секуляризму; что XVII в. был глубоко религиозным периодом, когда материализм Гоббса или монизм Спинозы терялся на фоне огромной массы идей теологов и проповедников, которые почти полностью брали на себя распространение знаний среди широких слоев; что даже в XVIII в. растущий престиж культуры Просвещения во многом объяснялся созданием сети международных информационных связей, которая охватывала образованные элиты, но редко достигала остального населения. Большинство европейцев XVIII в. по-прежнему жили в экономически автономных региональных государственных образованиях со своими собственными законами и институтами. Вольтер и виконт Болингброк были современниками основателя методизма Джона Уэсли и католического мистика святого Павла Креста, а Эдвард Гиббон и Адам Смит писали свои произведения, когда святой Бенедикт Иосиф Лабр вел жизнь всеми почитаемого чудотворца[1112].
Пренебрежение этой традицией лежит в основе того недопонимания, которое является бичом истории конкистадоров. Их деяния неизменно рассматриваются как часть политической культуры, последующее исчезновение которой доказывает ее несостоятельность. Действительно, глядя через призму национализма, любое наднациональное образование, объединяющее разные народы и географические районы, можно охарактеризовать только как угнетение[1113]. Но это никак не объясняет удивительно долгое существование того, что привычно, хотя и ошибочно, называют Испанской империей. Неаполь, Сицилия, Сардиния и Милан были частью испанской монархии дольше, чем они были частью современного единого итальянского государства. Как Неаполь остался королевством, а Милан – герцогством? Как обитатели Нового Света испанского происхождения могли настаивать на том, что «Индии» были не «колониями», а «королевствами»? И как на самом Пиренейском полуострове Арагон и Наварра, а между 1580 и 1640 гг. и Португалия оставались отдельными от Кастилии королевствами, подчинявшимися каждое своему Государственному совету? Ни один из этих фактов не был бы возможен без того уважения, которое испанские Габсбурги проявляли в отношении региональных прав и привилегий. Даже Филипп II, несмотря на растиражированный образ правителя, одержимого идеей централизации, всегда подчеркнуто декларировал этот принцип. Достаточно привести типичную для него пометку в проекте посольской инструкции: «Это предписание, гласящее: "отсюда [из Лиссабона] в Мадрид, а оттуда в Барселону", не годится. Его следует поменять на "отсюда [из Лиссабона] до границы королевств Португалия и Кастилия и далее до Мадрида, а оттуда до границы королевств Кастилия и Арагон и далее до Барселоны". Пусть так и поправят»[1114].
Эта виньетка напоминает нам, что испанские Габсбурги с глубочайшим почтением относились к местным традициям, законам и привилегиям различных частей монархии. Усвоив эту политическую культуру, конкистадоры осознавали свою принадлежность прежде всего не к суверенному национальному государству, а к более широкому сообществу, в котором статус различных «наций»[1115] зависел не столько от их военных и экономических ресурсов, сколько от исторических прав и культурных достижений. Верность, разумеется, в первую очередь означала верность государю – но лишь постольку, поскольку тот выполнял свою роль гаранта законов и обычаев каждой составной части своих владений.
Осознать это – значит признать чепухой давнюю, но в корне ошибочную идею, что проект конкистадоров скоропостижно сошел на нет в середине XVI в., после чего испанские «колонии» эксплуатировались деспотичной монархией, пока им не удалось сбросить свои оковы в ходе освободительных войн[1116]. Хорошее средство приблизиться к пониманию этого вопроса – вспомнить, что писал Александр фон Гумбольдт. После своего путешествия по Южной и Центральной Америке в первые годы XIX в. этот выдающийся немецкий эрудит ошарашил своих европейских читателей впечатляющей панорамой королевства, простирающегося от Коста-Рики до Орегона. Располагая почти шестью миллионами жителей, процветающей горнодобывающей промышленностью и внешнеторговыми связями, которые охватывали Атлантику и Тихий океан, Новая Испания была, казалось, обречена на то, чтобы стать крупным мировым игроком. Ее столица, Мехико, была более чем в десять раз больше Филадельфии, Бостона или Нью-Йорка. В этом «городе дворцов», как назвал его Гумбольдт за здания, достойные Рима или Неаполя, обитали бесчисленные интеллектуалы, превозносимые немцем за новаторский вклад в науку. Для Гумбольдта казалось само собой разумеющимся, что именно Новая Испания была оплотом Просвещения в Новом Свете[1117].
Однако описание Гумбольдта гораздо более красноречиво не похвалами, а тем, что там не упомянуто. Он почти не говорит о сотнях католических церквей, учебных заведений и монастырей, которые менее чем за столетие до того поразили воображение итальянца Джованни Франческо Джемелли Карери[1118]. Единственный раз, когда Гумбольдт касается чего-то подобного, – это озадаченное описание изысканной ризницы кафедрального собора Мехико как «мавританской или готической». Тем не менее именно туда, в мир барочного великолепия, уходила львиная доля богатств, которые Гумбольдт считал основой коммерческого процветания Новой Испании. Однако к эпохе Гумбольдта менталитет европейцев больше не был приучен к барокко, а националистические версии истории, которым вот-вот предстояло появиться, приложат все усилия, чтобы оно было предано забвению.
Тем не менее многие формы культуры, которые привели к возникновению барокко, были удивительно устойчивыми. Это можно увидеть не только в описанном выше сохранении различных форм политической организации (что отражено в широком использовании принципа «подчиняюсь, но не выполняю»), но также, что гораздо важнее, и в поддержке, которую конкистадоры оказывали первым представителям нищенствующих орденов и их методам обращения туземцев в христианство. Как мы видели в главе 11, семена, посеянные этими людьми, привели к возникновению религиозных культур, которые не были ни способом