Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, империалистические захваты начали во все большей мере рассматриваться как проявление жизненной силы нации и инвестиции в ее будущее, не в последнюю очередь именно потому, что речь шла о захвате территорий для дальнейшей национальной экспансии. В 1895 г. Тирпиц, грезивший о могучем германском флоте и колониальных владениях, сказал: «С моей точки зрения, в наступающем столетии Германия может вновь лишиться статуса великой державы – и предотвратить это можно, лишь если безо всяких проволочек начать энергично и систематически отстаивать наши интересы на морях. Последнее весьма важно еще и потому, что новая великая общенациональная задача и те выгоды, которые сулит ее выполнение, окажутся сильным средством против социал-демократов – как образованных, так и тех, что попроще»[680]. Для него, казалось, не имело особого значения то обстоятельство, что большинство новых колоний на тот момент уже не окупались и лишь немногие европейцы выказывали желание переселиться в Африку или Азию, имея возможность уехать вместо этого в Австралию или любую из двух Америк. В то же время британские школьники с большим подъемом отмечали День империи. Английский рабочий вспоминал: «Мы рисовали «Юнион Джек», завешивали классы флагами доминионов и с гордостью рассматривали их, ведь они символизировали все те обширные области, что на карте мира закрашивались красным цветом Великобритании. «Вот это, это и это, – говорили дети, – принадлежит нам»[681].
В 1901 г. Солсбери жаловался на то, что «нас, похоже, занесло в нечто вроде ядовитого облака, состоящего из империалистических страстей»[682]. Однако вскоре он, как и многие другие государственные деятели, почувствовал, насколько пылким и ненасытным может являться «общественное мнение» там, где заходит речь о колониях. В частности, именно тогда и именно из-за этого его коллега Бюлов оказался в затруднительном положении в ходе англогерманского конфликта вокруг Самоа. Он был вынужден отклонить щедрое предложение Чемберлена, готового выделить Германии территориальную компенсацию в любом ином месте[683]. Бюлов поступил так, опасаясь реакции общественности и, что было не менее важно, реакции самого кайзера. Хотя к моменту начала Великой войны большинство спорных колониальных вопросов в Африке и на Дальнем Востоке было уже разрешено, проблемы все равно оставались. Во-первых, была чревата конфликтом ситуация в Китае, где после революции 1911 г. к власти пришло неустойчивое республиканское правительство. Во-вторых, в любой момент могла распасться Османская империя, находившаяся куда ближе. Наконец, никуда не исчезли англо-германские противоречия в Африке и на юге Тихого океана и франко-германские – в Марокко. Эти источники напряженности лишь усиливали взаимную антипатию европейских народов. В январе 1914 г., во время празднования пятидесятипятилетнего юбилея кайзера Вильгельма, германский канцлер Бетман-Гольвег сказал французскому послу Жюлю Камбону: «В течение последних сорока лет Франция с огромной энергией захватывала новые владения. В ходе этих захватов она создала колониальную империю мирового масштаба. Франция присутствует повсюду. Все это время Германия не проявляла никакой активности и не следовала этому примеру, но сегодня ей тоже нужно место под солнцем… Население Германии с каждым днем растет, а флот, промышленность и торговля развиваются беспрецедентными темпами… так или иначе, Германии нужно пространство для роста, и она пока еще не нашла того «места под солнцем», которое причитается ей по праву»[684].
С точки зрения социал-дарвинистов, такое соперничество наций было делом вполне естественным. Курт Рицлер, проницательный германский журналист, ставший доверенным советником Бетман-Гольвега, выразил эту мысль так: «Вечная и абсолютная враждебность есть фундаментальное и непременное свойство отношений между народами»[685]. Когда адмирал Тирпиц начинал гонку морских вооружений, он был убежден в неизбежности конфликта между клонящейся к упадку Великобританией и набирающей силу Германией. В 1904 г. немец Август Ниман, считавшийся большим авторитетом в области военного дела, писал: «В течение последних веков почти все войны были спровоцированы Англией и велись в ее интересах»[686]. Национализм, таким образом, не исчерпывался гордостью за собственную нацию – он нуждался во врагах и питался страхом перед соседями. По всей Европе отношения между странами, будь то Германия и Россия, Румыния и Венгрия, Австрия и Сербия или Британия с Францией, были ярко окрашены и часто отравлены этой «боязнью чужого». Когда в 1908 г. в грозу погиб дирижабль графа Цеппелина, британская общественность сразу заподозрила, что патриотический порыв немцев, собиравших средства на постройку нового дирижабля, был направлен против Англии[687]. Со стороны англичан тоже хватало примеров враждебности. В частности, ее нередко проявляло даже министерство иностранных дел, большим влиянием в котором пользовались люди вроде Айры Кроу, относившиеся к Германии с подозрением и настороженностью. В 1904 г. Фрэнсис Берти, бывший тогда британским послом в Риме, писал своему другу в министерстве: «Твое письмо от второго числа буквально дышит недоверием к Германии, и тут ты совершенно прав. Она никогда и ничего не делала для нас – лишь пыталась обескровить. Эта лживая и хищная держава является нашим подлинным врагом – как экономически, так и политически»[688]. Конечно, до самого начала войны всегда можно было найти англичан и немцев, рассуждавших о наличии у двух народов общих ценностей и даже общего «тевтонского» происхождения, – но голоса таких людей заглушались в атмосфере усиливавшегося антагонизма, постепенно охватывавшего все слои общества. В результате ограничивались возможности для маневра, поскольку политическое руководство обеих стран находилось под давлением общественного мнения и часто не могло действовать в соответствии со своими же убеждениями. Например, в 1912 г. была предпринята серьезная попытка приостановить гонку вооружений на море, но накопившиеся взаимные подозрения и настроение общественности в обеих странах не позволили ей увенчаться успехом. Между Германией и Францией взаимная антипатия была даже сильнее той, что в итоге сложилась между Германией и Великобританией. Отношения двух стран были при этом столь же запутанными – каждая видела в другой нечто достойное восхищения: Германия преклонялась перед французской культурой, а Франция[689]– перед германской эффективностью и передовыми достижениями. Немцы, однако, не без причины опасались, что французы не забыли своего поражения в войне 1870–1871 гг. и готовы начать войну ради возвращения Эльзаса и Лотарингии. Отметим, что эту готовность немцы все же несколько преувеличивали. Авторы германских военных планов рассматривали Францию в качестве главного противника и в предвоенные годы. Германские газеты уделяли ей больше внимания, чем какой-либо еще европейской стране. С другой стороны, немцы могли утешаться (и утешались) тем, что Третья республика была насквозь пропитана коррупцией и некомпетентностью, а французское общество было расколото[690]. Германские авторы, писавшие о Франции, часто подчеркивали легкомыслие и аморальность французов – впрочем, те же авторы любезно указывали своим читателям, где именно в Париже можно найти источники и того и другого зла[691].