Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В предвоенный период такого рода воззрения были весьма популярны, и даже те, кто никогда не читал ни Дарвина, ни Спенсера, без колебаний соглашались с тем, что конфликт играет фундаментальную роль в развитии человеческого общества. Неудивительно, что социал-дарвинизм был особенно популярен в среде военных – ведь он оправдывал и даже возвышал их призвание; однако его влиянию подверглись и люди гражданские, будь то писатели, как Эмиль Золя, политические лидеры, как Солсбери, или предприниматели вроде Ратенау. На практике подобные убеждения могли породить либо пессимистическую уверенность в том, что более слабое общество не сможет никакими силами предотвратить собственную гибель, либо, напротив, своего рода мрачный оптимизм, основанный на том, что надежда сохраняется до тех пор, пока еще возможна борьба. Как и следовало ожидать, лица, которые принимали решения в ходе предвоенных кризисов и непосредственно перед войной, отдавали предпочтение второй точке зрения. Генерал Конрад, явно находившийся под сильным влиянием социал-дарвинизма, сформулировал это так: «Складывая оружие, народ предрешает свою судьбу»[661]. Чтобы показать, насколько широко распространились подобные взгляды, приведем здесь отрывок из написанного уже во время Великой войны письма молодого английского капитана. «Справедливо полагают, – писал он, – что любой живой организм обрекает себя на гибель в тот самый момент, когда прекращает бороться»[662].
Помимо указанного выше, социал-дарвинизм также укрепил и куда более древнюю концепцию, выраженную, в частности, Томасом Гоббсом. По Гоббсу, международные отношения представляли собой лишь бесконечную борьбу наций за превосходство, причем в такой борьбе война была вполне ожидаемым исходом и даже приветствовалась. В 1898 г. Королевский объединенный институт оборонных исследований опубликовал в своем журнале статью, где говорилось: «Не является ли война частью великого замысла природы, позволяющей устранять из круга цивилизованных народов все разложившиеся, слабые или вредоносные государства? Не служит ли благу человечества их подчинение другим державам, более сильным, жизнеспособным и вносящим больший вклад в культуру? Несомненно, так оно и есть…»[663]При этом война шла на пользу не только человеческой породе в целом, она положительно влияла и на каждую нацию в отдельности. В своей спорной, но популярной работе «Германия и будущая война» Бернгарди утверждал: «В длительные периоды мира на первый план выдвигаются мелкие и частные интересы, эгоизм и разнообразные интриги стремительно распространяются, а стремление к роскоши побеждает всякий идеализм»[664]. В соответствии с часто используемой аналогией, война была подобна укрепляющему бальзаму для больного или хирургической операции, когда ради спасения жизни приходится удалять часть зараженной плоти. Знаменитый итальянский футурист (и будущий фашист) Филиппо Томмазо Маринетти утверждал: «Война – это единственное средство гигиены мира»[665]. Из дневников Кесслера мы, среди прочих вещей, можем понять и то, что на возможность войны в то время смотрели достаточно спокойно. В ходе каждого очередного кризиса друзья и знакомые графа были способны довольно прозаическим тоном обсуждать перспективы начала боевых действий.
Политическое руководство европейских стран неизбежно подвергалось воздействию влиятельных интеллектуальных течений своей эпохи, но оно также вынуждено было иметь дело с новым явлением, которое было совершенно неизвестно государственным деятелям прошлого (например, тому же Меттерниху), – с общественным мнением. Под влиянием перемен в европейском обществе изменялся и сам характер политического процесса, в который из-за смягчения избирательного ценза оказались вовлечены новые классы, давшие жизнь новым политическим движениям. Старые либеральные партии, отстаивавшие свободный рынок, верховенство закона и права человека, уже не могли противостоять напору социалистических партий слева и все более склонных к шовинизму националистических партий справа. В такой обстановке зародился новый тип политиков, которые смело выходили за рамки устоявшихся парламентских методов и обращались к популизму, особенно налегая на бытовавшие в обществе страхи и предрассудки. Это было особенно характерно для националистических партий и в их исполнении часто подразумевало разжигание в массах антисемитских настроений. Прежняя ненависть к евреям, считавшимся убийцами Иисуса Христа, была модернизирована, и евреев стали изображать чужаками, которые в действительности ни по крови, ни по вере не принадлежали ни к французскому, ни к австрийскому, ни к русскому народам[666]. Успешный венский политик Карл Люгер обнаружил, что поддержки беднейших классов общества можно добиться, используя их консерватизм, страх перед капитализмом, неприязнь к процветающему среднему классу и ненависть к евреям, которые воплощали в себе два предыдущих явления. Люгер использовал эти рычаги воздействия с таким успехом, что даже вопреки воле Франца-Иосифа стал в 1897 г. бургомистром Вены и сохранил свой пост и популярность до самой смерти в 1910 г. Его дар политического организатора впечатлил в том числе и молодого Адольфа Гитлера, переехавшего в Вену в 1907 г.[667]Ненависть и страх по отношению к любой инакости могли быть не только использованы внутри страны, но и направлены на соседей, что постепенно создавало в Европе атмосферу, в которой война казалась все более приемлемым средством.
Отчасти благодаря развитию средств массовой информации нации получили возможность по-новому и более ярко себя осознавать и даже персонализировать – вспомним хотя бы Джона Буля, Марианну и Дядю Сэма. Конечно, для большинства европейцев этот тип самоидентификации был сравнительно новым, поскольку совсем еще недавно эти люди больше относили себя не к нации, а определенному географическому региону или даже поселению. Однако, как это часто бывает с неофитами, многие европейцы уверовали в идею нации с поразительной силой. Для националиста его нация была чем-то большим и более важным, чем отдельные люди, из которых она состояла, ведь, в отличие от этих последних, нация была бессмертна и вечна – или близко к тому. Одним из ключевых тезисов националистических теорий конца XIX в. было представление о том, что германская, французская или итальянская нации существовали много веков и их можно было легко отличить от соседей из-за особенных ценностей и образа жизни, как правило лучшего, чем тот, которым эти соседи могли бы похвастаться сами. Бернгарди писал: «Едва только появившись на исторической сцене, германцы сразу продемонстрировали все качества первоклассного цивилизованного народа»[668]. По всей Европе только в Австро-Венгрии и Османской империи не возникло сильного национального чувства. Причины этого вполне понятны – внутри их уже имелось множество более мелких национализмов, разобщенных и враждебных друг другу. Общая схема националистических взглядов была одинакова, и согласно ей членов одной нации можно было идентифицировать по наличию у них общего языка, религии и истории, но в каждом конкретном случае имелись свои неизбежные тонкости и детали. Так, у англичан был вокзал Ватерлоо, а у французов – вокзал Аустерлиц. В России второй половины XIX в. государственная политика подразумевала русификацию многих национальных меньшинств, вроде поляков или финнов, студентов из числа которых принуждали не только учиться на русском языке, но и посещать православные богослужения. Кроме того, русский национализм охватывал и ставил себе на службу прошлое не только самой России, но и прочих славянских народов. В соответствии с идеями панславизма Россия представала естественным лидером всех славян Европы. В целом этот новый национализм не предвещал ничего хорошего для меньшинств – не важно, языковых или религиозных. Смогут ли полоноязычные подданные кайзера когда-нибудь стать настоящими немцами? А что насчет евреев?[669]