Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Французы, со своей стороны, наблюдали, как Германия опережает их в экономическом и демографическом отношениях, но убеждали себя в том, что немцы отличаются косностью и не обладают развитым воображением. Популярный французский писатель Жюль Верн выпустил в 1877 г. роман «Пятьсот миллионов Бегумы», по сюжету которого огромное состояние индийской принцессы было поделено между французским врачом-филантропом и германским ученым. В момент получения этого известия немец как раз пишет статью под названием «Почему все французы в той или иной степени обнаруживают признаки вырождения?». Оба персонажа решают построить в США по городу. При этом француз выбирает место на берегу моря в штате Орегон и создает там колонию, основанную на принципах «свободы от неравенства, мира с соседями, разумного управления, мудрости граждан и всеобщего процветания». Его немецкий соперник решил построить свой Стальной город в Вайоминге, поблизости от горных разработок. Из своей резиденции в так называемой «Башне Быка» он управляет каторжным трудом шахтеров, металлургов и оружейников, рацион которых нарочно описан так, чтобы походить на стереотипное «немецкое» меню[692].
Французские интеллектуалы, однако, были увлечены изучением Пруссии и – особенно – так называемого «прусского духа». Считалось, что тоскливые и плоские ландшафты Пруссии, а также ее вечно пасмурная погода сделали тамошних жителей суровыми и прижимистыми. Один французский социолог утверждал, что пруссаки, которые в течение столетий расселялись по разным регионам Северной Европы, лишены корней, и именно поэтому их правители могут добиваться от них столь безусловного повиновения[693]. В 1913 г. Жорж Бурдон, репортер Le Figaro, решил взять на территории Германии ряд интервью, что должно было, по его замыслу, укрепить взаимопонимание и положить конец «бессмысленной гонке вооружений, а также недоверию и нервозности в международных отношениях». Однако даже он не смог почувствовать никакой симпатии или доверия к «хвастливым и безо всякого основания заносчивым» пруссакам. Бурдон писал о них следующее: «То был бедный, несчастный народ, обреченный обстоятельствами на каждодневный изнурительный труд. Некоторое благополучие лишь недавно пришло в их жизнь, и добились они его при помощи силы – а потому они верят только в силу и всегда ведут себя вызывающе»[694].
Жители обеих стран разделяли немало нелестных и пугающих стереотипов в отношении друг друга. Разнообразная печатная продукция – от школьных учебников до бульварных романов – только укрепляла подобные представления. Любопытно, что по обе стороны границы художники обычно представляли Германию мужчиной в мундире (пусть даже французы изображали его в отчасти комическом, отчасти угрожающем виде звероподобного солдафона с непомерно большими усами), тогда как Франция изображалась женщиной – причем немецкие авторы показывали ее либо беспомощной, либо чрезмерно сексуальной, либо и то и другое вместе[695]. Во Франции – надо полагать, под влиянием установившегося «сердечного согласия» с Великобританией – некоторые пороки, прежде приписываемые англичанам, стали теперь относить на счет немцев. В частности, исследования французских ученых начали указывать на то, что германские мужчины более склонны к гомосексуальности, нежели французы. В одном из таких исследований особо отмечалось, что почти всем гомосексуалистам нравится музыка Вагнера[696].
Многие европейцы тем не менее осуждали этот повсеместный националистический пыл. Маркиз Солсбери просто ненавидел так называемый «джингоизм», а выдающийся интеллектуал и либеральный журналист Джон Аткинсон Гобсон беспощадно критиковал «этот извращенный патриотизм, который подменяет любовь к своему народу ненавистью к соседям и порождает яростное стремление уничтожать представителей других наций»[697]. Возможное влияние националистических чувств на ход будущих конфликтов вызвало неожиданное беспокойство даже у пожилого Гельмута фон Мольтке, которому Германия была обязана своими победами и объединением. В 1890 г. Мольтке выступил перед рейхстагом и отметил, что эпоха «кабинетных» войн с ограниченными целями завершилась: «Мы теперь живем в эпоху народных войн, и благоразумное правительство может лишь с большим трудом решиться начать такую войну со всеми ее не поддающимися учету последствиями». По его мнению, такую войну между великими державами можно будет лишь с огромным трудом довести до конца и точно так же непросто будет заставить одну из сторон признать себя побежденной: «Господа, нас может ждать семилетняя или даже тридцатилетняя война – и горе тому, кто воспламенит Европу, первым бросив горящий фитиль в пороховую бочку!»[698]
Мольтке умер в следующем году и не застал ни подъема национализма, ни его последствий. Между тем в Европе росло всеобщее возбуждение, политическая риторика становилась все резче, а каждый новый кризис порождал опасения, что на этот раз дело точно кончится войной. Из-за этого повсюду распространялись всевозможные страхи: люди боялись прямого военного вторжения, проникновения шпионов и (хотя сам термин тогда еще не использовался) «пятых колонн», притаившихся в тылу и ждущих своего часа. Мольтке также не застал изменений в общественном сознании, которое трансформировалось, готовясь не просто принять, но даже приветствовать войну, для чего гражданскому населению пришлось впитать ценности, до того присущие лишь миру профессиональных военных.
У милитаризма как социального явления есть два признака. Во-первых, вооруженные силы начинают превозноситься обществом и оказываются выше всякой критики. Во-вторых, само гражданское общество начинает перенимать характерные для военных ценности дисциплины, порядка, повиновения и самопожертвования. В послевоенные годы милитаризм считался одной из главных сил, подтолкнувших Европу к конфликту. Поскольку Германия оказалась в числе проигравших, то именно германский (или, как его чаще называли, «прусский») милитаризм подвергался особому осуждению – и не без причины. И Вильгельм II, и сами представители прусской армии, которая после 1871 г. стала ядром армии общегерманской, всегда настаивали на том, что вооруженные силы должны отвечать только и исключительно перед кайзером, но никак не перед простыми гражданскими политиками. Более того, они были твердо убеждены в том, что армия являлась самым высоким и благородным проявлением германского национального духа – причем в этом с ними были согласны и многие штатские.
Однако нельзя сказать, что милитаризм был явлением чисто германским – он был распространен и в других странах Европы. В Англии маленькие дети носили костюмчики матросов, а на континенте в школах были широко распространены различные виды униформы. В старшей школе и в университетах занимались военной подготовкой, а главы государств (за исключением республиканской Франции) обычно облачались в парадные мундиры. Фотографии, на которых Франц-Иосиф, Николай II или кайзер Вильгельм носят гражданское платье, встречаются крайне редко. Примеру монархов часто следовали и высшие государственные сановники, многие из которых прежде и сами служили в гвардейских полках. Когда канцлер Бетман-Гольвег впервые посетил в этом качестве заседание рейхстага, на нем была форма майора[699]. Столетие спустя обычай постоянно появляться на публике в военном мундире сохранился лишь среди военных диктаторов вроде Саддама Хусейна и Муаммара Каддафи.