Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут он принялся рассказывать о своем отце. Без театрального пафоса и сантиментов, может быть, с оттенком светлой грусти, и речь его была беглой и текучей, из чего я заключил, что либо он рассказывал эту историю уже много раз, либо всю жизнь готовился к этому рассказу. Я выбрал второй вариант – и, как выяснилось, не ошибся.
Я кое-что исправил в тех местах, где могучая память Карбальо подводила его, и он ошибался или путался, и дополнил кое-какими дополнительными сведениями, делающими повествование более внятным и, стало быть, заслуживающим более высокой оценки. Если не считать этого, я старался постоянно помнить, что исполняю роль нотариуса, ибо, скорей всего, больше никогда в жизни мне не придется услышать подобную историю. Моя работа, одновременно и труднейшая, и очень простая, сводилась к тому, чтобы воздать ей по заслугам или, по крайней мере, не извратить ее.
История же была такая.
Сесар Карбальо родился в квартале Персеверансия в восточной части Боготы, в одиннадцати-двенадцати кварталах к северу от той улицы, где спустя много лет будет жить (и рассказывать мне эту историю) его сын. В 1924 году мать Карлоса, Роса Мария Пенья, ходила в богатые дома стирать белье – спускалась с вершины холма, пересекала Седьмую карреру и железнодорожную колею и, пройдя еще немного на север, оказывались в тех кварталах, которые погожими утрами видела со своей террасами поднимающейся улицы, когда останавливалась посудачить с соседками и помогала им развесить мокрое белье на веревках из волокон агавы, оставлявших следы на тонкой ткани. Отец Сесара был единственным сапожником в этом квартале, населенном главным образом мастеровым людом – каменщиками, плотниками и механиками. Еще в отрочестве Бенхамин Карбальо начал учиться ремеслу в обувной мастерской старого дона Альсидеса Малагона, который, казалось, на свет появился вместе с Боготой и твердо намеревался с нею же вместе и скончаться. Когда же он умер, у Бенхамина Карбальо за плечами было двадцать два года, на руках – беременная жена, а в голове – очень много здравомыслия, так что он унаследовал мастерскую без лишних вопросов. И не пожалел об этом, потому что с течением лет пришел к твердому убеждению: раз слова «мастер» и «мастеровой» происходят от одного корня, то изваять статую – дело не более достойное, нежели сшить башмаки по мерке, когда сперва изучаешь неправильности стопы, делаешь ее гипсовый слепок, изготавливаешь колодку, стараясь сохранить в ней все особенности ноги, потому что не бывает двух одинаковых ног, а потом сушишь на колодке кожу так, чтобы ее части не утратили свое драгоценное соотношение. Совершенствованию ремесла он посвятил всю жизнь и лелеял надежду, что передаст свое мастерство сыну Сесару.
У него были все основания надеяться на это, потому что Сесар владел всеми сапожными инструментами как настоящий профессионал и с десяти лет умел идеально выкраивать кожу. Сложность – для отца, мечтавшего залучить его в помощники на восемь часов в день – была в том, что Сесар и в школе демонстрировал необыкновенные успехи. Школой этой, где в дождь занятия приходилось отменять, потому что прохудившаяся крыша текла, где на всех не хватало тетрадей, а учебники были роскошью, руководила некая дама, имевшая к учебному делу настоящее призвание и очень быстро оценившая способности мальчика. Директриса, хорошо знавшая, как идет жизнь в квартале, сумела убедить Росу Марию, что Сесар должен окончить школу, причем сделала это намного раньше, чем мать задумалась над тем, что неплохо бы забрать его из школы – пусть начинает помогать семье. В двенадцать лет сын сапожника знал наизусть не одно (как было предусмотрено программой), а все детские стихи Рафаэля Помбо [62]: более того, они ему уже надоели до такой степени, что он стал переиначивать их на непристойный лад: «Все мурочки, все кошечки свои отставят хвостики, как хвостики отставят, так котики им вставят». Роса Мария прислушалась к словам директрисы. И Сесар впоследствии будет часто говорить о том, на какие жертвы пошли его родители, чтобы они с братом смогли окончить школу. И там, в классной комнате на первом этаже, Сесар Карбальо впервые увидел Хорхе Эльесера Гайтана.
В те дни Гайтан лишь несколько месяцев занимал пост алькальда Боготы, однако уже успел обойти весь город, осматривая его и давая посмотреть на себя, ибо вживался в образ человека из народа и народного заступника. К тридцати трем годам у него пробудился лютый аппетит к власти: он, человек простого происхождения, сын школьной учительницы и торговца подержанными книгами, вот уже пятнадцать лет сотрясал колумбийский политикум неистовой риторикой, какой никто не слышал со времен генерала Урибе. В возрасте восемнадцати лет он произнес в поддержку либерального кандидата столь пламенную речь, что в него выстрелили из толпы: пуля прошла чуть ниже его воздетой руки, и Гайтан сохранил пиджак с продырявленным рукавом и даже подарил его своему кандидату. В Риме, где он писал диссертацию под руководством маэстро Энрико Ферри, он с восхищением открыл для себя и усвоил методы, которыми Муссолини завораживал тысячные толпы. Обладая природным даром импровизации, он сам овладел виртуозной каденцией пауз и нашел магический сплав языка улицы и взволнованной высокопарности. В итоге из него получился оратор, способный на публичных дебатах заткнуть за пояс любого противника, благо колумбийские политики, убежденные, что аудиторию надо не обольщать, а стращать ученостью, начинали свои речи с Афины Паллады, с Цицерона или Демосфена, но тут появлялся Гайтан, начинал с меткостью лучника метать свои свирепые фразы – и все преображалось. Гайтан впадал в транс, и вся публика, казалось, готова была следовать за ним. И еще казалось, ей неважно, чтó именно он говорит, а важно лишь, что€ говорит он. Так чувствовали слушавшие его люди в истрепанных шляпах, пропахшие застарелым потом. Он был свой, один из них, хотя никто никогда не говорил с ними так, как он. С тем же испепеляющим красноречием Гайтан возбудил в Конгрессе одну из самых жестких дискуссий, выпавших на долю колумбийского президента. В 1928 году, после провалившейся забастовки, правительственные войска расстреляли сколько-то (точное число скрывалось) рабочих с банановых плантаций на Карибах [63]. Гайтан предал этот случай огласке, хотя он и так был всем известен, и после этих разоблачений стало казаться, будто бойня случилась только что или что страна только сейчас о ней узнала. Потом кто-то вспомнит, как оратор – этот индеец с напомаженными волосами, над которыми смеялись конгрессмены из высшего сословия – потряс зал громовой речью, завершив ее эффектной концовкой: вытащил откуда-то и выставил на всеобщее обозрение череп, череп одной из жертв бойни на банановых плантациях. Череп ребенка.
Спустя семь лет этот возмутитель спокойствия, превратившийся в столичного алькальда, посетил начальную школу. Его появление парализовало квартал Персеверансия. Люди смотрели, как он, в неизменном полосатом костюме и фетровой шляпе, поднимается по уступам улиц, начав восхождение с Пятой карреры, как идет, не потея и не задыхаясь, в окружении своей свиты, которая вскоре обросла толпой любопытных и просителей. Слышали, как он обещает устроить школьные столовые, потому что пустое брюхо к учению глухо. Как спрашивает какого-то мальчугана, почему тот ходит в школу босиком, и потом сулит, что ученики начальных классов будут все до одного обеспечены бесплатной обувью. Среди тех, кто слушал эту импровизированную речь, был и сапожник Бенхамин Карбальо, который никогда прежде не слышал, чтобы политики говорили о башмаках, а остаток дня, и недели, и месяцы вспоминал, как его сын Сесар прервал алькальда, выкрикнув своим ломающимся отроческим голосом: «Башмаки может делать мой папа!» Гайтан на это улыбнулся и ничего не сказал. Потом, по завершении визита, он на пороге школы едва не столкнулся с Сесаром. И, почти не глядя на него, произнес: «А вот и малец сапожника». И пошел своей дорогой вниз.