Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Менаш женился на своей однокласснице из Ипсиланти. Целыми днями она лежала в постели и плакала по дому. Звали ее Марша, и она страдала ожирением. Однажды я случайно увидел, как она, сидя в ванне, пыталась вымыть голову. Она черпала горстями воду, но поднять руки вверх не могла – такие они были полные. Сейчас ее уже нет в живых. Приехав в Нью-Йорк, Менаш устроился электромонтером в Бруклине, где и проработал почти всю жизнь. От его драматического тенора осталось старческое тявканье, а жесткие рыжие волосы превратились в седые, отдающие желтизной пушинки, едва прикрывающие плешь.
– Да, добрые были люди эти Ситрины. Разве что Джулиус другим выдался. Железный был паренек. Он жив? Твоя мама здорово помогала Марше. Бедная, бедная женщина… Ну, надо идти к Вольдемару. Он живет в задней комнате, за кухней.
Вольдемар сидел на краю кровати – с прилизанными, как у Гумбольдта, волосами, широкоплечий, широколицый, с широко поставленными серыми глазами. Милях в десяти отсюда нырял и выпускал громадные фонтаны воды кит, у которого глаза тоже широко поставлены.
– Так ты и есть приятель моего племяша? – спросил старый лошадник.
– Это Чарли Ситрин, – вставил Менаш. – Представляешь, Вольдемар, он меня узнал. Как пить дать узнал. Иначе и быть не должно. Я, можно сказать, состояние просадил, покупая ему кока-колу и сласти. Есть же в мире справедливость.
Дядюшку Вольдемара я знал по рассказам Гумбольдта. В нем, единственном сыне, мать души не чаяла, хотя он был порядочным лодырем, за что его исключили из школы, целые дни околачивался в бильярдных и по малости подворовывал у сестер – их в семье было четыре, и все старше его. Роль любимчика пришлась ему по нраву. Привычку нравиться он привил и Гумбольдту и стал тому скорее братом, чем дядей.
Я подумал, что жизнь куда щедрее на людей и события, нежели можно охватить умом и сердцем. Жизнь, с любовными связями и брачными планами, скачками и выигрышами, жизнь, где мечтают об оперной сцене, а кончают богадельней, – это только капля в море изобилия бытия. Посмотрите на дядю Вольдемара, сидящего на краю кровати в своей комнатушке, пропахшей кухонными запахами, на его лицо, смутно напоминающее лицо племянника, и голову, похожую на одуванчик, на кожу, сменившую желтизну на серость, посмотрите на его застегнутую доверху зеленую рубашку и выходной костюм в углу на проволочной вешалке под газетой (на собственные похороны надо приодеться), посмотрите картинки с лошадьми и боксерами на стене и вырезанную из книжной обложки фотографию Гумбольдта той поры, когда он был необычайно хорош собой.
Поскольку это и есть жизнь, двустишие Ренаты о Чикаго бьет в самую точку, хотя аэропорт служит только для того, чтобы переменить декорации, перенести нас из одного скучного мрачного места в другое, такое же скучное и мрачное. Почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаша и Ренаты на меня нашел какой-то столбняк? Потому что в каждой встрече, событии или переживании есть нечто гораздо большее, чем способно постичь обыденное сознание, повседневная жизнь нашего «я». Человеческая душа принадлежит другому, бесконечно широкому, всеобъемлющему миру. Привыкнув думать о своем существовании как об одном в цепи множества моих же существований, я не удивился, встретив Менаша Клингера. Очевидно, мы оба состояли постоянными членами более объемного человеческого общежития, чем современная цивилизация, и его мечта спеть партию Радамеса в «Аиде» сродни моему страстному желанию выйти далеко за пределы интеллектуального круга моего поколения, потерявшего душу воображения. О, я преклонялся перед иными его представителями, особенно перед корифеями науки, астрофизиками, математиками и тому подобными. Но главный вопрос оставался открытым. А главный вопрос, как указывал Уитмен, – это вопрос о смерти. Музыка привязала меня к Менашу. Посредством музыки люди утверждают: вопрос, на который невозможно ответить логически, поддается решению в другой форме. Сами по себе звуки не несут определенного значения, однако чем гармоничнее, чем величественнее музыка, тем большим содержанием они наполняются и говорят о причинных связях бытия и предназначении человека. Несмотря на сонливость и слабость натуры, я тоже рожден для больших дел. В чем они состоят, я обдумаю позже, когда оглянусь на свою жизнь в двадцатом столетии.
Духовное око отменяет календари и даты, но останется одна – тот декабрьский день и поездка в вагоне метро, пережившем нашествие юных вандалов, вместе с прекрасной женщиной, провожаемой непристойными шуточками и свистом. Я шел за ней, вдыхая запахи поп-корна и сосисок, и размышлял о том, какой притягательной сексуальной силой обладает ее фигура и какая роскошная на ней одежда, и о своей дружбе с фон Гумбольдтом Флейшером, которая привела меня на Кони-Айленд. Благодаря чистилищу мысли я смотрел на происходящее словно со стороны и знал, как копились обстоятельства, вызвавшие прилив чувств при виде Вольдемара Вальда.
Тот между тем говорил:
– Не упомню, сколько годков ко мне никто не приходил. Видать, забыли меня. Гумбольдт ни за что не хотел везти меня в эту дыру – говорил, на время. Жратва здесь поганая, и обслуга хамит. Попросишь чего-нибудь, а в ответ: «Чего захотел, придурок!» Почти все – черномазые с Карибских островов, доктора – немчура битая. Мы с Менашем, считай, единственные американцы.
– И тем не менее Гумбольдт оставил вас здесь, – заметила Рената.
– Ему пришлось уладить кое-какие дела. Перед тем как загнуться, он целую неделю искал для нас отдельное жилье. Один раз мы с ним три месяца вместе прожили. Золотое времечко, скажу я тебе. Здорово жили, по-семейному. Встанем, бывало, утречком, яичница с беконом и душевный разговор, все больше о бейсболе. Я из него настоящего спортсмена сделал, ей-ей! Лет пятьдесят назад подарил ему перчатку для игрока первой базы. Еще футболу учил, показывал, к примеру, как пасовать нападающему… Моей матери железная дорога квартиру дала, коридор длинный-предлинный, мы там играли. Когда его папаша удрал, в доме одни бабы остались, и я один старался сделать из Гумбольдта настоящего американца. От баб один вред. Взять хотя бы имена, которыми они нас наградили. Только подумайте – Вольдемар! Мальчишкой дразнили меня Валяшкой. Или Гумбольдт! Моя психованная сестричка назвала его в честь