Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я позвонил Хаггинсу, и мы договорились встретиться на вернисаже в галерее Кутца.
– Что там, в Гумбольдтовом завещании? – спросил я.
– Есть кое-что, – ответил Хаггинс.
В конце сороковых Хаггинса знала вся Гринвич-Виллидж. В его квартире собирался кружок, где спорили о политике, литературе, философии. Там бывали такие люди, как Чиармонте, Рав, Абель, Пол Гудмен и фон Гумбольдт Флейшер. Помимо любви к Гумбольдту, меня, незаменимого члена кружка, ничто не объединяло с Хаггинсом. Мало того, кое-чем мы раздражали друг друга. Несколько лет назад на съезде Демократической партии в Атлантик-Сити, этой увеселительной дыре, мы наблюдали, как Линдон Джонсон язвил по поводу Губерта Хэмфри и его делегации. Хаггинс посылал репортажи со съезда в ежедневную «Женскую одежду», и что-то посреди праздничного запустения восстановило его против меня. Мы вышли на набережную, к укрощенному вдоль берега Атлантическому океану, и здесь Хаггинс обрушился на меня. Тряся седеющей козлиной бородкой, он в пух и прах разнес мою книгу о Гарри Хопкинсе, которую я выпустил той весной. Хаггинс был неплохим журналистом, куда лучше, чем я, и, главное, знаменитым богемным диссидентом, приверженцем революционных перемен. Что хорошего я нашел в заурядном политике Хопкинсе и вообще в Новом курсе? По его мнению, я постоянно протаскиваю в свои книги похвалы американской системе правления. Я – типичный апологет, рупор истеблишмента, продажный писака, можно считать, Андрей Вышинский. На съезд, как и повсюду, он явился в джинсах и кедах – длинноногий розовощекий разговорчивый заика.
Я смотрел на Хаггинса и видел самого себя. Перед моими глазами проплывали зеленые и янтарные пятна, в которых виделись бесконечные эпохи и эры сна и бодрствования. Он ошибался, полагая, что я не люблю его. Напротив, с каждым днем я привязывался к нему все больше и больше. Хаггинс постарел, безжалостное время избороздило его лицо, но он оставался все тем же гарвардским радикалом джон-ридовского типа, одним из тех вечно молодых и воодушевленных американских интеллектуалов, поклонявшихся кто Марксу, кто Ленину, кто Бакунину или Троцкому и восторгавшихся Айседорой Дункан, Максом Истменом, Жаном Кокто, Андре Жидом, русским балетом, Эйзенштейном – бессмертным авангардом тех незабываемых лет. Хаггинс не отказался от своего идейного багажа, как не отказался от доставшихся ему по наследству биржевых акций.
В галерее Кутца было полно народу. Посреди кучки посетителей разглагольствовал Хаггинс. Он умел вести серьезную беседу даже на шумной вечеринке. Гомон и выпивка его только воодушевляли. Но мне показалось, что сейчас у Хаггинса не совсем ясная голова, зато его головой, как частью тела, я всегда любовался: продолговатая, с высоким лбом, украшенная гривой благородной седины, хотя отдельные пряди длинных волос торчали на шее как колосья на ржаном поле.
Полнеющий живот облегала рубашка от Мерримаунта с широкими малиновыми и кроваво-красными полосами, напоминающими ленты на «майском дереве», вокруг которого пляшут англичане первого мая. Мне почему-то вспомнился приморский пикник в Монтоке на Лонг-Айленде лет двадцать назад. Голый Хаггинс сидел верхом на бревне и рассуждал о маккартистских чистках в армии. Напротив него в такой же позе сидела дама, тоже голая. Он говорил, не выпуская изо рта мундштук с сигаретой, давясь табачным дымом и заикаясь, а его пенис выражал все оттенки его мысли: то поднимался, то опускался, точно выдвижное колено у тромбона. Нельзя не любить человека, о котором сохранил такое приятное воспоминание.
Хаггинс, очевидно, был не рад встрече со мной. Он знал особенности моего характера, чем сам я не мог похвастаться. Но я решил держаться с ним по-дружески, даже если ему этого не хотелось. У меня тоже голова была не совсем ясная, полная незваных мыслей и безотчетного страха. Я не смел никого судить и пересматривать скоропалительные заключения, которыми грешил в молодости. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. Нет, я не покривил душой. У Хаггинса был хороший цвет лица, и несмотря на раздувшийся нос и распухшие, словно от пчелиного укуса, губы, мне по-прежнему нравилась его внешность. Правда, бородка ему не шла, с ней он смахивал на сельского старосту.
– П-привет, Ситрин! Т-тебя отпустили из Ч-чикаго? К-куда путь держишь?
– За границу.
– Т-твоя спутница ч-чудо как хороша. – Заикание не замедляло его речь, а, напротив, убыстряло ее: перекатывающиеся камни в горной речке показывают скорость течения. – Значит, хочешь п-получить свою до-до-до…
– Да, свою долю. Но сперва скажи, почему так холодно меня встречаешь? Мы с тобой знакомы больше тридцати лет.
– Ну, п-помимо т-твоих п-политических взглядов…
– Большая часть политических взглядов – это кипы старых газет, изъеденных осами, избитые фразы и жужжание.
– Т-тем не менее некоторые з-задумываются, к-куда движется человечество. К-кроме того, я хол-хол… из-за т-твоих д-дурацких шуточек на мой счет. Разве не ты с-сказал, что я – Т-томми Мэнвилл своего движения? И меняю п-пристрастия, как т-тот менял член? Д-два года назад т-ты с-смертельно оскорбил меня, п-помнишь? Это б-было на Мэд-дисон-авеню. На мне б-был значок п-протеста п-против п-политики п-правительства, и т-ты заявил, что раньше у меня хоть идеи были, а с-сейчас т-только значки остались…
Возмущенный Хаггинс ждал моих оправданий.
– С сожалением констатирую, что ты не перевираешь ни факты, ни мои слова. Каюсь, грешен. Но что ты ждал от жалкого провинциала? В сороковых я приехал в Нью-Йорк, познакомился с Гумбольдтом, но членом вашей шайки не стал. Когда вы все рассуждали о Кестлере или Троцком, я думал о своем. Кого интересует, какого мнения Лайонел Абель о современном театре, что пишет Пол Гудмен о Прудоне или что этот говорит о Кафке, а тот о Кьеркегоре. Помнишь, Гумбольдт жаловался, что хочет доставить женщинам удовольствие, но они не клюют на его удочку. Этак и я, тоже не клюю. Вместо того чтобы благодарить за возможность причаститься к культурному кипению деревни…
– Вместо этого т-ты б-берег себя для б-будущего. У т-тебя уже т-тогда б-была звездная б-болезнь. Хотя какая т-ты звезда? Так, малоизученная т-туманность.
– Берег себя – это ты верно сказал. Другие напичканы бог знает чем, а у меня в голове – абсолютная пустота. Ее-то я и берег. Каюсь, грешен в том, что считал себя умнее всех вас, поклонников семьсот восемьдесят девятого, восемьсот семидесятого, девятьсот семнадцатого. Впрочем, что я говорю? Серьезным делам вы предпочитали полуночные оргии. Вы веселились, а я ликовал: ловко я их провел.
– Т-ты и сейчас т-так д-думаешь?
– Нет, завязал.
– П-правильно, что т-ты п-поселился в Чикаго. Т-там с-считают, что земля – п-плохая, а луна с-сделана из зеленого с-сыра. Обрел д-дом, соответствующий т-твоему умственному