Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зато жалованье подгоняет. И жена дяденьки осталась — чистая ведьма!..
— Хо-хо. А может, ты, узак, в примаки метишь, раз такой усердный?
— Метил, братец мой, но дяденька Блажис меня опередил. Усыновил в день врунов. Прорубь Микасе тебе осталась. Смотри, не утони.
— Хо-хо! Разрази тебя гром, какой языцок!
— Адью, буйтунайский побирушка, старых кур воришка!
— А ну с глаз долой! А то как съеззу по голове трекольем!
— Зачем драться? Приходи на пасху, по-хорошему насчет Микасе столкуемся. И хвост поросенка еще получишь с бубенцами в придачу! Где мое не пропадает.
— Хо-хо!
— Хи! И-ги-ги!
— Го-го-го!
— У-у-у!
Три дня подпирали буйтунайцы заборы Блажиса. Разглагольствовали, про политику толковали, ссорились и шутили. Трое суток Рокас Чюжас носился по хутору Блажиса как угорелый, хлопотал и даже ночью не мог глаз сомкнуть, потому что проклятый, набитый серебром кошель мучил во сне, тащил, будто жернов утопленника, на дно. Мышь заскребет, и Рокас уже не спит. Прятал он кошель и за гумном, и под крыльцом амбара, и в улье... и все казалось нехорошо, не безопасно. Наконец, ранним утром перед похоронами, побежал Рокас в Рубикяйский лес, взобрался на раскидистую ель, под которой лежали белые собачьи косточки и привязал тремя веревками кошель почти у самой верхушки. И все равно его терзало беспокойство... Хотя какой дурак полезет, кому в голову придет?.. Ведь все умные люди испокон веков сокровища ищут в земле.
По этому случаю Рокас Чюжас приволок во двор елового лапника, украсил им телегу, посыпал хвоей тропу, прослезился для отвода глаз, когда обе бабы с главой семьи прощались, после родственников сам поцеловал ноготь большого пальца покойного и, громко, наподобие Горбунка, запричитал:
— Прощай навеки, дяденька Бенедиктас! Спасибо тебе за все... Хотел я тебя своими руками в белый песочек закопать, но тетенька не позволяет — хочет, чтобы я вместе с Саргисом дом от воров охранял. Да будет воля ее ныне и присно, пока ты ее на небо к себе не кликнешь, а мы с Микасе, сиротами оставшись, исполним твой святой наказ, сделанный в день врунов, — будем жить как брат с сестрой... В работе и в отдыхе, в счастье и в несчастье, в пользе и убытке. Всюду, и всегда, и во всем, все-все пополам будем делить, чтобы вам было хорошо на небеси, а нам здесь, на земле. Во веки вечные. Аминь.
— Простите, люди добрые! — закричала Блажене, даже позеленев от ярости. — Наш батрак Рокас пьян. Сам не знает, что говорит!
— Не может быть, маменька, — ответил Рокас, насильно целуя руку Блажене. — А мне-то кажется, что я с позавчерашнего утра ни крошки хлеба, ни капли воды во рту не держал. У меня голова кружится, язык заплетается от голода и жажды.
— А кто виноват, что раззява? Разве я тебе запрещала кушать и пить, или Микасе? У самого глаз да рук нету, чтобы взять?
— Прости, маменька. Я сам виноват. В день врунов забылся от счастья, что дяденька меня усыновил, а потом... Никто меня не угощал. Слышите, люди добрые, какой я был дурак? Сразу меня накажешь, маменька, или мне самому себя выпороть, когда вы дяденьку из дому вынесете?.. За бывшие и будущие свои грехи, совершенные от плотской и душевной алчности проклятой!
Не зная, что и ответить, Блажене обняла ноги своего мужа и душераздирающе зарыдала:
— О, господи Иисусе!.. Отец, как нам не везет с батраками; тот, Пятрас, был нехристь и разбойник, а этот, Рокас, лодырь и болтунишка! Пропали мы без тебя, папаша. Пропали!.. С этого дня... когда без мужской руки да без мужского ума дома и в поле остались.
— Не бойся, маменька... Я уже примака для вас нашел. Ципру Катинаса! Он хороший работник и верный католик... придет пешком на смотрины на пасху. На свеженинку его пригласил. Дай боже вам договориться и после года траура втроем дружно жить, — успокаивал Рокас Блажене и, подмигнув буйтунайцам, крикнул: — Прошу всех явиться на Цегельне свидетелями! Сейчас, как всем известно, страстная неделя. Сухой пост. Поэтому маменька поминки по нашему папеньке Бенедиктасу переносит на первый день пасхи, сразу же после обедни, чтобы все босяки могли наесться и напиться до отвала за светлую память покойного и счастливую жизнь будущих молодоженов!
Блажене брякнулась в обморок.
Тогда Рокас Чюжас взял ее, будто перышко, на руки, вынес, уложил на телегу, украшенную еловой хвоей, зачерпнул в пригоршню воды из кадки, в лицо плеснул и, приведя в чувство, вернулся в дом, вывел под руку Микасе вслед за черным гробом отца Бенедиктаса, который, по ее указанию, сам сколотил из невысохших досок, и поэтому буйтунайцы его едва-едва выволокли, скаля стиснутые зубы и давясь от неимоверной тяжести и сдерживаемого хохота... Как ни крути, но на исходе великого поста ноги и без того слабоваты. Хорошо Рокасу языком молоть, раз он дома остается. А нашего горя это еще только начало. Как придется эту свинцовую глыбу на катафалк в костеле поднять, как ее на кладбищенскую горку затащить? Да пропади он пропадом, этот чертов мошенник Бенедиктас Блажис, пропади пропадом его батрак Рокас Чюжас... А может, Блажене, оставшись вдовой, и впрямь устроит поминки на пасху?! Хотя бы для тех, кто нес гроб ее муженька? А?
— Держите, ребята. Держите. Не поперек. Ногами вперед! Как полагается! — командовал Рокас, а когда гроб кое-как оказался на телеге, подошел к сивой кобыле и, потрепав ее по загривку, как любил делать бывший хозяин, жалобным голосом закричал: — В добрый час, папенька! Может, свидимся когда, а может, и нет! Пребывай в сытости и довольствии в раю, а нам, батракам, все едино — тут голодать, на земле, или там, в пекле!..
Кукушкой закуковала Микасе, совой заухала Блажене, зашелестели провожавшие от сдавленного смеха, словно сухой бор перед первой весенней грозой. Как семь бесовок заржала Сивка, по молодости и глупости еще не понимая, что никогда больше не накормит ее хозяин, знаменитый на всю Аукштайтию сват и врун, ни своим, ни чужим овсом.
Один только Саргис заплакал, сидя на цепи, искренне, со слезами, потому что одному ему хозяин никогда не врал. И лупил, и гладил, и жаловался, и утешения искал у него