Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И наоборот, чем расплывчатее определение признака (в случае, скажем, интеллекта или темперамента), тем ниже вероятность связать его с единственным геном и – далее – с расой, племенем или субпопуляцией. Интеллект и темперамент совсем не похожи на марафонский забег: здесь нет фиксированных критериев успеха, нет линий старта и финиша, и привести к победе может даже бег в сторону или задом наперед.
Широта определения признака – это фактически вопрос идентичности, то есть того, как мы определяем, классифицируем и понимаем людей (себя) в культурном, социальном и политическом смысле. А значит, в нашем туманном разговоре о понятии «раса» упущен опорный элемент – разговор о понятии «идентичность».
Первая производная от идентичности
Антропология несколько десятилетий участвовала[953] в общей деконструкции «идентичности» как устойчивого объекта научного исследования. Представление о том, что индивид выстраивает свою идентичность на основе социальной деятельности и, следовательно, что идентичность не является фиксированной сущностью, задает тон современным исследованиям гендера и сексуальности. А концепция происхождения коллективной идентичности из политической борьбы и компромисса сегодня лежит в основе исследований расы, этничности и национализма.
Пол Бродвин,
«Генетика, идентичность и антропология эссенциализма» (Genetics, Identity, and the Anthropology of Essentialism)
Да ты не брат, а зеркало мое.
Уильям Шекспир,
«Комедия ошибок», акт V, сцена 1[954]
6 октября 1942 года, за пять лет до того, как семья моего отца покинула Барисал, моя мать была дважды рождена в Дели. Первой на свет появилась ее однояйцевая сестра Булу, спокойная и красивая. Моя мать, Тулу, родилась через несколько минут, извиваясь и убийственно крича. Акушерка, к счастью, неплохо разбиралась в младенцах и понимала, что самые красивые часто бывают самыми проблемными: тихая сестра была до крайности вялой, серьезно недобирала в весе, и ее нужно было срочно завернуть в одеяла и начать оживлять. Первые дни жизни моей тети были самыми неопределенными. Она не брала грудь. Как гласит история (а может, легенда), в 1940-х в Дели нереально было найти детскую бутылочку, и потому ребенка кормили, обмакивая хлопковый шнур в молоко, а позже – с помощью раковины моллюска каури, заменяющей ложку. За девочкой ухаживала нанятая медсестра. Когда через семь месяцев грудное молоко начало иссякать, мою мать сразу отлучили от груди, чтобы ее сестре доставались все остатки. Таким образом, с самого начала близнецы были живым генетическим экспериментом – подчеркнуто одинаковые по природе и категорически разные по воспитанию.
Моя мать, «младшая» из сестер, росла непоседой и отличалась живым, переменчивым характером. Она была беспечной и бесстрашной, быстро училась и охотно совершала ошибки. Булу же казалась физически скованной, при этом ее ум был проворнее, язык – острее, а находчивость – изощреннее. Тулу была общительной, легко заводила друзей и никогда не обижалась. Булу росла замкнутой, сдержанной, более тихой и уязвимой. Тулу любила танцы и театр. Булу предпочитала мечтать, писала прозу и стихи.
И всё же контрасты только подчеркивали сходство между близнецами. Тулу и Булу выглядели совершенно одинаково: у них были одинаковые веснушки, миндалевидные лица, нетипичные для бенгальцев высокие скулы и немного опущенные внешние углы глаз – прием, с помощью которого итальянские художники заставляли своих Мадонн источать мистическую эмпатию. Они говорили на своем уникальном языке, как это часто бывает с близнецами. И у них были шутки, которые понимали только они.
Через какое-то время их жизни разделились. Тулу вышла за моего отца в 1965-м (он переехал в Дели за три года до того). Это был договорный брак, но в то же время довольно рискованный. Мой отец был бедным приезжим, обремененным властной матерью и полусумасшедшим братом, который жил вместе с ними. Чересчур аристократичным западнобенгальским родственникам моей матери семья отца казалась воплощением восточнобенгальской косности: его братья за обедом собирали свой рис в горку и делали в ней кратер для подливки, будто обозначая ненасытный, вечный голод их деревенской жизни этими вулканами на тарелках. В сравнении с маминым брак Булу казался куда более надежной перспективой. В 1966-м она обручилась с молодым адвокатом из очень знатного калькуттского клана. В следующем году они поженились, и Булу переехала к мужу в Южную Калькутту, в его огромный ветхий семейный особняк с садом, задушенным сорняками.
Ко времени моего рождения в 1970-м судьбы сестер совершили неожиданные повороты. В конце 1960-х Калькутта начала неуклонно скатываться в ад. Экономика истощалась, слабая инфраструктура задыхалась под натиском иммиграционных волн. Политические междоусобицы часто блокировали улицы и предприятия на целые недели. Пока город конвульсировал в циклах насилия и апатии, новая семья Булу прощалась с остатками своих сбережений, чтобы хоть как-то оставаться на плаву. Ее муж, сохраняя иллюзию занятости, каждое утро покидал дом как положено, с дипломатом и обедом в коробочке, – но кому был нужен адвокат в городе, где более не было закона? В конце концов семья продала свой плесневеющий дом с большой верандой и внутренним двориком и переехала в скромную двухкомнатную квартиру – всего в паре миль от дома, приютившего мою бабушку в первую ее ночь в Калькутте.
Судьба же моего отца отражала судьбу принявшего его города. Дели, столица, была перекормленным ребенком Индии. Укрепляемые национальным стремлением создать мегаметрополис, обильно питаемые субсидиями и грантами, дороги Дели ширились, а экономика росла. Мой отец продвигался по служебной лестнице в японской мультинациональной фирме и быстро перебрался из низов среднего класса на самую его вершину. Наш район, когда-то утопавший в зарослях колючего кустарника, плотно заселенных дикими собаками и козами, быстро превратился в одно из престижнейших мест в городе. Мы проводили каникулы в