Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слышал, Тихон Ильич? Закржевский, говорят, от катарапомирает: в Орел повезли.
— Брехня. Знаем мы этот катар!
— Да мне фельдшер говорил.
— А ты слушай его побольше…
— Хочу газетку выписать, — скажешь ему. — Даймне, пожалуйста, в счет жалованья рублей десять.
— Гм! Охота же человеку брехней голову забивать. Да,признаться, со мной и денег-то всего пятиалтынный, не то двугривенный…
Войдет Молодая с опущенными ресницами:
— Муки, Тихон Ильич, у нас осталось чуть…
— Это как же так — чуть? Ой, брешешь, баба!
И перекосит брови. А доказывая, что муки должно былохватить, по крайней мере, еще дня на два на три, все быстро поглядывает то наКузьму, то на Молодую. Раз; даже спросил, усмехнувшись:
— А как спать-то вам, — ничего, тепло?
И Молодая густо покраснела и, нагнув голову, вышла, а уКузьмы от стыда и злобы похолодели пальцы.
— Стыдно, брат, Тихон Ильич, — пробормотал он,отвертываясь к окну. — И особливо после того, что ты сам же открыл мне…
— А чего ж она покраснела? — зло, смущенно инеловко улыбаясь, спросил Тихон Ильич.
По утрам неприятнее всего было умываться. В прихожей несломорозом от соломы, плавал, как битое стекло, лед в рукомойнике. Кузьма порой принималсяза чай, вымыв только руки, и со сна казался совсем стариком. От нечистоты ихолода он сильно похудел и поседел за осень… Похудели руки, кожа на них сталатоньше, глянцевитее, покрылась какими-то мелкими лиловыми пятнышками.
Утро было серое. Под затвердевшим серым снегом серой была идеревня. Серыми мерзлыми лубками висело на перекладинах под крышами пунекбелье. Намерзало возле изб — лили помои, выкидывали золу. Оборванные мальчишкиспешили по улице между избами и пуньками; в школу, взбегали на сугробы,скатывались с них на лаптях; на всех были холщовые мешки с грифельными доскамии с хлебом. Навстречу им, приседая под коромыслом с двумя ушатами и неловкоступая безобразными задубеневшими валенками, обшитыми свиной кожей, шел в одномармячишке старый, больной, темнолицый Чугунок; тянулась с бугра на бугор и,раскатываясь, расплескивалась чья-нибудь заткнутая соломой водовозка; проходилибабы, занимавшие друг у друга то соли, то пшена, то совок мучицы на лепешки илисаламату. На гумнах было пусто, — только у Якова дымились ворота риги: он,подражая богатым мужикам, молотил зимою. А за гумнами, за голым лозняком назадворках, расстилалось под низким белесым небом серое снежное поле, пустыняволнообразного наста.
Порой Кузьма ходил завтракать к Кошелю в людскую — горячими,как огонь, картошками или вчерашними кислыми щами. Он вспоминал город, гдепрожил всю жизнь и дивился: совсем не тянуло его туда. У Тихона город былзаветной мечтой, он презирал и ненавидел деревню всей душою. Кузьма толькосилился ненавидеть. Он теперь с еще большим страхом, чем прежде, оглядывался насвое существование: он совсем одичал в Дурновке, — часто не умывался, весьдень не снимал чуйки, хлебал из одной миски с Кошелем. Но хуже всего было то,что, страшась своего существования, которое старило его не по дням, а по часам,он чувствовал, что оно все-таки приятно ему, что он, кажется, возвратился в туименно колею, какая, может быть, и надлежала ему от рождения: недаром, видно,текла в нем кровь дурновцев!
После завтрака он гулял иногда по усадьбе или по деревне.Бывал на гумне у Якова, в избе у Серого или Кошеля, старуха которого жила одна,слыла колдуньей, была высока и страшно худа, зубаста, как смерть, говорилагрубо и решительно, как мужик курила трубку: истопит печку, сядет на нары ипокуривает себе, мотая тонкой длинной ногой в тяжелом черном лапте. Раза два завесь пост Кузьма выезжал — был на почте и у брата. И поездки эти были тяжелы:промерзал Кузьма до того, что не чувствовал, есть у него тело или нет. Баранийтулуп его служил так давно, что весь пошел лысинами. А ветер в поле былсвирепый. После сидения в Дурновке нельзя было надышаться крепкой свежестьюзимнего воздуха. После долгого созерцания деревни поражал снежно-серый простор,по-зимнему синеющие дали казались неоглядными, красивыми, как на картине.Бодро, отфыркиваясь, неслась против жесткого ветра лошадь, смерзшиеся глудки состуком летели из-под кованых копыт и передок саней. Кошель, с черно-лиловойобмороженной щекой, бодро кряхтя, соскакивал с облучка на раскатах и на бегубоком вскакивал на него. Но ветер продувал насквозь, ноги, поставленные всолому, перебитую со снегом, ныли и коченели, лоб и скулы ломило… А в низенькойпочтовой конторе в Ульяновке было скучно так, как может быть скучно только взахолустных казенных местах. Пахло плесенью, сургучом, оборванный почтальонстучал штемпелем, угрюмый Сахатров орал на мужиков, сердясь, что Кузьма недогадывается прислать ему пяток кур или пуд муки. Возле дома Тихона Ильичаволновал запах паровозного дыма, напоминал, что есть на свете города, люди,газеты, новости. Поговорить с братом, отдохнуть у него, согреться было быприятно. Но разговор не налаживался. Брата поминутно отрывали в лавку, похозяйству, говорил он тоже только о хозяйстве, о брехне, о подлости и злобемужиков, — о необходимости поскорее, поскорее развязаться с имением.Настасья Петровна была жалка. Она, видимо, стала страшно бояться мужа; невпопадвстревала в беседу, невпопад хвалила его, — его ум, зоркий хозяйский глаз,то, что он по хозяйству во все, во все вникает сам.
— Уж такой доступный до всего, такой доступный! —говорила она — и Тихон Ильич грубо обрезал ее. Через час такой беседы Кузьмуначинало тянуть домой, в усадьбу.
"Он рехнулся, ей-ей, рехнулся!" — бормоталКузьма на пути домой, вспоминая угрюмое и злое лицо Тихона, его замкнутость,подозрительность и утомительное повторение одного и того же. И покрикивал наКошеля, на лошадь, торопясь скрыть в своем домишке и тоску свою, и старуюхолодную одежду…
На святках к Кузьме повадился Иванушка из Басова. Это былстарозаветный мужик, ошалевший от долголетия, некогда славившийся медвежьейсилой, коренастый, согнутый в дугу, никогда не подымавший лохматой буройголовы, ходивший носками внутрь. В холеру девяносто второго года вся огромнаясемья Иванушки вымерла. Уцелел только сын, солдат, служивший теперь будочникомна чугунке, недалеко от Дурновки. Можно было дожить век у сына, но Иванушкапредпочел бродить, побираться. Ош косолапо шел по двору с палкой и шапкой влевой руке с мешком в правой, с раскрытой головой, на которой белел снег — иовчарки почему-то не брехали на него. Он входил в дом, бормотал: "Дай богдому сему да хозяина в дому", — и садился у стены на пол. Кузьмаотрывался от книги и с удивлением, с робостью смотрел на него поверх пенсне,как на какого-то степного зверя, присутствие которого было странно в комнате.Молча, с опущенными ресницами, с легкой ласковой улыбкой, мягко ступая лаптями,появлялась Молодая, подавала Иванушке миску вареных картошек и целую краюхухлеба, серую от соли и становилась у притолки. Она носила лапти, в плечах былаплотна, широка, и красивое поблекшее лицо ее было так крестьянски-просто истаринно, что, казалось, иначе и не могла она называть Иванушку, как дедушкой.И она улыбаясь, — она улыбалась только ему одному, — негромкоговорила: