Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дань любви
Софи
Навалившаяся тяжесть, какофония лихорадочных возгласов: «VIVE LA FRANCE! VIVE LA FRANCE!»
Я резко просыпаюсь, ощущая собственное несвежее дыхание, оглядываю себя и заново поражаюсь. На мне до сих пор то же платье, что и прошлым вечером, я все еще одета как женщина на обоях. За ночь на голубом атласе расплылись и засохли огромные пурпурные разводы, словно сами обойные узоры стекли со стены и просочились мне прямо под кожу.
Я поднимаюсь, намереваясь вернуться домой и переодеться, но мое тело, продрогнув на холодных плитах пола до костей, окоченело. Я растираю шею и на секунду замираю. Откуда‑то сверху, издалека доносится шум: настойчивые, хриплые, однообразные звериные завывания. Прищурившись, я осматриваюсь. Мне кажется, я спала совсем недолго, но солнце уже высоко, и в лучах над светлыми квадратами пола пляшут мерцающие оранжевые пылинки. Опять слышится шум, на сей раз чуть более громкий, и до моего сознания доходит, что песик убежал.
Я неуклюже встаю на ноги и поднимаюсь этажом выше; лай усиливается, переходя в надрывный вой. Возможно, животное проголодалось, думаю я. А может, ему одиноко. Я ускоряю шаг.
На верхнем этаже так же пусто, как и в остальном здании, и, хотя собачьи завывания приблизились, они по-прежнему доносятся откуда‑то сверху. Я знаю, что есть только одно место, где может находиться это маленькое существо.
Винтовая лестница, ведущая в каморку в башне, скрипит под моими ногами; чем выше я поднимаюсь, тем холоднее становится воздух. Добравшись до комнаты сестры, я вижу, что дверь приоткрыта.
Изнутри выскакивает песик и тявкает, умоляюще глядя на меня своими большими глазами. Я пытаюсь утихомирить его и успокоиться сама, преодолеть одышку и дрожь в руках. Я открываю дверь пошире, и в нос мне бьет зловонный душок: смесь пота, сырости и перегара с резким запахом аммиака. А также чего‑то еще. Чего‑то, что я ощутила еще минувшей ночью и приняла за благоухание лаванды. Это призрачный аромат одеколона, подаренного Ларе Жозефом.
Я вхожу. Хозяин замка висит в самом центре комнаты, мягко покачиваясь на веревке, перекинутой через балку на потолке. Я бросаюсь к нему, спотыкаясь о стул, валяющийся возле двери. Прикидываю, не следует ли мне обхватить Жозефа за ноги, приняв на себя его вес, чтобы он мог вздохнуть. Но когда я протягиваю руку и дотрагиваюсь до его ладони, кожа на ней оказывается ошеломляюще холодной.
Ставни были распахнуты, и хлеставший сквозь разбитое окно дождь намочил тело Жозефа: с него капает вода, волосы облепили лоб. Но светлые глаза широко распахнуты, а на приоткрытых губах играет странная просветленная улыбка.
Опустившись на колени, я натыкаюсь пальцами на какой‑то листок. Это Ларин портрет, нарисованный мной много лет назад. Я держу оторванный с одного края рисунок на ладони и вспоминаю, какую острую боль он причинил мне, когда я увидела его той ночью возле дома. Должно быть, именно на него смотрел Жозеф перед смертью, а потом портрет выскользнул из его разжавшихся рук. Он думал о Ларе. Вопреки всему его последний взгляд был устремлен на Лару. И все же…
Я подношу рисунок к глазам и перевожу взгляд с портрета сестры на не залитые краской сценки на обоях. Только при непосредственном сравнении, таком, как сейчас, можно увидеть, как похожи изображения Жюстины Оберст и Лары. Профиль Лары предстает в обрамлении из виноградных лоз и «бус», а профиль мадам Жюстины – на фоне полукруглого люнета. Они напоминают две редкие драгоценные парные камеи. Я никогда прежде не замечала этого.
В эту секунду все окончательно проясняется. Как далекий ландшафт, обретающий четкость, как обширная панорама, открывающаяся на рассвете. И хотя тому, что Жозеф сотворил с моей сестрой, нет оправдания, я припоминаю, что он всегда смотрел на нее, как на пришелицу из другого мира, видя в ней ангела или призрака. Он взирал на Лару с тем же отчаянным исступлением, с каким я взирала на него. Будто она могла все исправить.
У нас с тобой, дилли-дилли, одна судьба,
И порознь мы спать, дилли-дилли, не будем никогда…
Ужасная гибель матери на глазах у сына, уничтожение всех ее вещей, горе вечной разлуки – все это фатально повлияло на Жозефа, сделало его одержимым, порочным. Стало причиной его болезненного увлечения моей сестрой, заставило воссоздавать драгоценные моменты своего детства, запечатленные и увековеченные в картинках на обоях, с участием Лары.
Сознательно инсценируя каждый из этих моментов подобно спектаклю, в котором Лара, сама того не ведая, играла главную роль, Жозеф тем самым стремился освежить воспоминания о матери, укрепляя их, как укрепляют новыми крепкими балками и камнями речные берега, чтобы они не утекли водой сквозь пальцы; точно так же и я боялась, что с нашим отъездом из Марселя исчезнут мои воспоминания об отце. Но Жозеф, сберегая память о матери, так и не сумел понять, что выбрал неверную дорогу, сосредоточившись на разъедающей боли утраты и никогда не вспоминая о радости совместного, хоть и краткого, бытия.
В итоге эти обои и изображенная на них женщина поглотили его целиком. И только Ларина смерть положила конец ужасному повторению одних и тех же сцен, раз и навсегда перечеркнув пурпурные узоры.
Я бросаю взгляд в окно и замечаю, что открывающийся оттуда вид изменился. На краю сада, где рос платан, образовалась прогалина. На коре этого дерева Жозеф когда‑то вырезал две неровные буквы: «Ж. О.». Теперь я думаю, что они означали не «Жозеф Оберст», а «Жюстина Оберст». Жозеф запечатлел эти инициалы в память о матери.
Фабричные работники окрестили платан Деревом Свободы. Но ныне он лежит на траве, с корнем вырванный бурей. Ленты из ситца и цветной бумаги, которыми были украшены его ветви, исчезли.
Любовь торжествующая
Софи
Этот день лишен четких очертаний. Я думаю о Ларе, Жозефе и о том, что я могла сделать, чтобы спасти их. Я думаю о маленьком Ларином сыне – новом человеке, который совсем один в этом мире. Я очень нужна ему. А он – мне. Я думаю о своей матери, о Гийоме. О том, что на мне лежит вина за донос на мадам, в конечном счете приведший к аресту моей родной сестры. О том, что совесть будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. И поделом мне.
К нам приходила тетушка