Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людвиг наступает на полуоторванную руку какому-то мертвецу – и тот хрипло стонет, но шевелит лишь хрустнувшими под сапогом пальцами; лицо с белыми глазами искажается судорогой и снова застывает. Людвиг спотыкается о ногу лошади, лежащей в дымящемся месиве собственных кишок, и лошадь хрипит, дернувшись, но и ее затянутый дымкой глаз безжизнен. Людвиг идет скорее прочь, более всего боясь услышать другие стоны или зов – от живых. Это возможно, в огромном побоище, окруженном далеким, редким догорающим лесом, мог ведь кто-то остаться в живых? Людвиг старается не считать, но понимает: счет идет не на сотни, на тысячи. Как в Ваграме, как в Асперне… хуже.
– Подожди, – замерзшими губами шепчет он в пустоту, тянет вперед руку, но черный женский силуэт, который он преследует, становится лишь дальше. – Подожди, тебе же больно! – Он знает, что прав; он не может быть неправ, ведь маковый венок у Безымянной на голове все еще горит. – Подожди!
Но она идет, идет, склоняясь иногда над мертвыми. Кого-то целует, кого-то касается, кому-то дает воды, собранной в горсть. Она идет, а он откуда-то знает: те, кого она коснулась, уже не застонут и не заплачут, если он тронет их; они уснули и проснутся там, где будут счастливы. Но их слишком много, а она… одна?
Нет, не одна. Есть другие, и, если внимательно оглядеть пространство, можно различить еще силуэты в черном, разные. Не все молоды, не все красивы, не все девушки. Но все – плывут над окровавленной травой, телами, обломками пушек и клинков. И у всех на головах горят маковые венцы.
– Подожди… – шепчет Людвиг в последний раз, но уже знает: она не подождет.
Он все идет вдоль оврага, теперь стараясь не поднимать головы: и чтобы не видеть, как далека несчастная ветте, и чтобы хоть немного оградиться от чудовищных зрелищ. Руки, грудь, ноги – все болит, но это новая, притупленная, эфемерная боль. Людвиг слился с ней, она его полуусыпила: он идет, идет, но ужас, жалость и гнев ослабевают с каждым шагом.
Люди рождаются для счастья. Им дают для этого счастья все: солнце, цветы и воздух, ум и умение любить, других людей, к которым можно приложить все это, искусство и знания, чтобы петь Осанну. Но людям мало этого, и они начинают убивать, начинают топтать дары и дарителей. Почему? Ведь это же богатство.
Мысли, серые, дождливые, дрожат все там же, в тумане околдованного рассудка, их твердят безумные голоса-фантомы. Людвиг идет безропотно, не зная куда, не обращая внимания на то, как стекает дождь с лица, и вдруг…
Внизу, в овраге – там, где почти все тела лежат грудами, где журчит алая вода, – мерцает звездный свет. Могла ли звезда упасть туда, могла уснуть на груди какого-то героя? Секунда. Мерцает еще одна, рядом с первой, и медленно, с усилием сбрасывая полудрему, Людвиг начинает спускаться по травянистому откосу. Тела все ближе, он покорно смотрит на них, на всех них, обводит взором одно за другим – но не вглядывается в лица.
Пока не находит звезду.
Безымянная или кто-то еще уже побывал здесь: когда, медленно опустившись на колени, Людвиг касается руки русского дипломата, тот не шевелится. Глаза пусты, но не в молочном тумане; сложно не вспомнить их серо-голубой фьордовый лед. Волосы за пятнадцать лет сильнее тронула седина, черты отвердели, даже огрубели – но не сложишь впечатления, половина лица обожжена и окровавлена. На руке нет двух пальцев. Оставшиеся почти касаются подвески, виднеющейся под разорванным мундиром. Это действительно звезда – невзрачный кусочек темного металла, а может, не металла даже: приподняв его, Людвиг ощущает каменную тяжесть и усилившееся головокружение. Он узнает это, узнает по крохотной искре, давшей издали ослепительный свет, а вблизи оказавшейся не крупнее песчинки. Людвиг выпускает подвеску. Он видит то, что заметил не сразу, – второе, лежащее боком тело, курчавую голову, уткнувшуюся мертвому в левое плечо. Труп приходится перевернуть. Вишневые глаза, такие же ясные, молодые, смотрят на Людвига. Неаполитанец тоже успел немного поседеть; непонятно, что он делает здесь, нет, что делают оба – в одинаковых мундирах, одинаково мертвые, разве что второй меньше изуродован: лицо и пальцы целы.
Не понимая зачем, Людвиг принимается расстегивать мундир неаполитанца, щупает пальцами ледяную мокрую шею, щупает, стиснув зубы, пока не находит то, что искал, – витую цепочку. Там такая же звезда из темного камня-металла, в ней тоже крохотная искра, которая в руке Людвига вспыхивает ярче, точно приветствуя старого знакомца. Он выпускает кулон. Закрывает голову руками. Он привык к кошмарам, так давно привык, что уже ухитряется сохранять в них крупицы сознания. Что это за место? Что за год? Мундиров Австрии нет, это чужие, но чьи? Русские… кажется, русские. Русские за что-то где-то сражались, неужели чудовище дошло и до них, не издохнув в их снегах? Храбрые русские. Сколько их здесь, сколько их вышло защищаться, стоит ли хоть Москва или, может…
«…Горит. Горит. Москва горит, Людвиг, потому что все исцеляется огнем».
Он мотает головой, скрипит зубами, и голоса уходят. С их исчезновением странно обостряется слух – таким он не был и в лучшие дни. Дождь шумит теперь ясно и предостерегающе, с волос и грив капает с беспощадным барабанным стуком, ручей не журчит – ревет. Но и это не имеет значения, от звуков природы и смерти можно отмахнуться, потому что другие – человеческие шаги, голоса – приближаются откуда-то сверху.
Людвиг вскидывает голову, но остается сидеть, нет сил подняться. Нет сил, несмотря на то, что он снова слышит ненавистный язык.
Французы появляются на краю оврага быстро – вертлявый юноша с волной влажных каштановых волос, за ним – невыразительный человек в серой шинели и темной, будто траурной треуголке, с которой глядит цветной глаз кокарды. Узнать его не составляет труда, но в груди ничего не вспыхивает, кулаки не сжимаются – Людвиг слишком устал. Он смутно помнит, как недавно что-то сделал и французы от него побежали, но ясно понимает, что не сможет этого повторить – он сам полумертв. Потому он просто сидит над телами как зверь в ловушке, сидит, задрав