Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рынок доходов, рынок идей, рынок чувств – рынок жизни. И в этот рынок ты, несчастный, надеешься встроиться?
Сначала живем, потом объясняем – эпоху в себе и себя в эпохе. При этом еще глухо оправдываемся. Кому это важно, кто нас услышит? И все же я внутренне распрямился в тот день, когда дописал «Авансцену».
Нелегко было с этими столь одаренными, столь поэтическими женщинами. Цветаева пытала письмами Рильке, Зинаида Гиппиус – Акима Волынского, предлагала ему «любовь-труд» к «вашей, совсем вашей Зине». Уставал от потока эпистолярии уже тяжело больной Райнер, не знал, что ему, в конце концов, делать, плотный, земной Флексер-Волынский. Ни та ни другая не понимали, что эта любовь на котурнах – не в радость.
Вновь и вновь, нарушая свой же запрет, болезненно возвращаешься мыслью к чувствам, овладевшим Ахматовой в страшную «нобелевскую неделю», пережитую Пастернаком. Со всех сторон поносят и травят – и геронты в Политбюро, и досточтимые коллеги, и так называемая общественность; с ее же губ то и дело слетают неодобрительные слова, в которых нет ни тени сочувствия. Чем это можно объяснить? Лишь смутой в ущемленной душе. И повторяешь: «Так жили поэты…»
Масса – это гремучая смесь демократического облика и тоталитарного естества.
Вот уже столько лет человечество дрожит в предчувствии последнего грома, и с каждым годом надежда на Ноев ковчег все эфемернее и беспочвенней. Когда экологи удивляются нашим действиям, приближающим ад, они не понимают, что люди устали жить в ожидании финиша.
Занятно, что в голубой античности, «на рассвете», именно поиск идеи сформировал эстетический взгляд. Когда Платон поставил ее перед явлением, перед предметом, он, в сущности, подарил поэту возможность уйти от власти предмета. Теперь мы вернулись на круги своя. Видя художника, извлекающего метафизическую абстракцию из вещной, зримой первоосновы, признаем за ним «философский ум».
У Феокрита в его идиллиях, у Лукиана описаны споры между тем, кто отстаивает любовь к женщине, и сторонником однополой любви. В полемике побеждает гей, пленивший аудиторию жаром, который усилил его аргументы. Черт побери, у этой дискуссии – тысячелетняя история, и предки, похоже, не знали, что выбрать.
Жил дионисийски, судил олимпийски.
Один прозаик сказал мне: хотите откровение? Я удивился и ответил: еще бы! Он тоже немало был удивлен моей готовностью и, смутившись, пробормотал: вы – нетерпеливый. Чему же оба мы удивились? И почему мы удивились? Все дело в том, что откровение мы оба понимали по-разному. Для меня откровение – это прозрение, озарение, обретение истины, место ему – в устах пророка. Поэтому я и удивился. Не каждый день посулят такое. Похоже, я встретил не просто знакомого – человека с профетическим даром. Но для него откровение лишь откровенность. И если я удивился его посулу, то он удивился моей реакции, проявленному мной интересу. Ведь люди обычно не склонны выслушивать откровенные о себе суждения.
К несчастью, у нас говорят все неграмотней, искажают не только сами слова, но искажают и их значение, вкладывают в них то и дело самое плоское содержание. Это движение к упрощению закономерно, но так печально!
Поэты, в особенности в начале века, безмерно увлекались эпитетами. Каких они только не напридумывали! И «светозарный», и «огнезарный», и «солнцеликий», и «сребролилейный»! Спустя несколько десятилетий поняли, что эпитет за малым исключением обесточивает строку.
Бесплодие рождает мировоззрение гораздо активнее, чем талант. Тот может без него обойтись.
Бальзаку казалось, что вольность нравов – компенсация за несвободу мысли. Ошибка, которая объясняется вечными поисками равновесия, не существующего в природе. Еще никогда так не блудили, как в пору, когда цензура сдохла. Вольность идет широким фронтом – от мысли до языка и нравов.
Интерлюдия
Сильнейшее впечатление детства. Баку, 1930. При самом выходе из овального садика, называвшегося «Парапетом», там, где он упирался в Армянскую улицу (позже названную улицей Горького, нынешнее ее название мне уже неизвестно), по проезжей части движутся легким неспешным шагом четверо вооруженных всадников. Двое – впереди, двое – сзади. Посередке, окруженный конями, идет широкоплечий русак, выше среднего роста, лет сорока, лицо мужицкое, каменноскулое, в сивой бороде и усах, волосы, стриженные под скобку, лежат над крепким медным затылком. В крестьянской одежде – в серой поддевке, в холщовых штанах – они заправлены в длинные теплые носки, в красной натруженной ладони держит сиротский узелок. Смотрит прямо перед собой, взгляд, заряженный волей и силой, этакий Кудеяр из былины. Прохожие, замерев на месте, не комментируют ни словечком, ни междометием эту сцену, наблюдают в молчании, почти торжественно.
Кони постукивают копытами по раскаленному асфальту, июльское солнце в самом зените. Четыре всадника держат дистанцию. Я, человек пяти лет отроду, не в силах оторвать своих глазок от неподвижного лица – мне жутко, на миг я прикоснулся к опасно захватывающей жизни. Южное небо дышит покоем, с моря, которое в трех кварталах, к нам долетает терпкий, хрустящий, пахнущий солью ветерок.
Кто-то рядом, очнувшись от оцепенения, выдыхает:
– Особо важный бандит…
Другой добавляет:
– Из кулачья…
Литературные биографии складываются весьма причудливо. Кто мог предвидеть, что хлыщеватый, легковесно циничный Георгий Иванов сложится если не в крупную личность, то в крупного, истинного поэта? К тому же этот подлинный лирик с его настрадавшейся душой был еще зоркого ума, точен и остер на язык («А судорога идиота, Природой созданная зря, – «Урра!» из пасти патриота, «Долой!» из глотки бунтаря»).
Ахматова, возмущенная Маяковским, спрашивала: «Можно ли себе представить, что Тютчев написал: „Моя полиция меня бережет”»? Можно. В финале его жизни. Писал внуку Суворова, укоряющие стихи, в них прославлял Муравьева-вешателя, славил «русского людоеда… Европы не спросясь». На пороге встречи с Богом его вдруг прошила патриотическая «судорога идиота». Есть у Есенина хитрая строчка: «Ах, люблю я поэтов… забавный народ…»
Розово-голубой период советского либерализма. В 1921 поэт Николай Гумилев был расстрелян, но спустя несколько месяцев книга его «Огненный столп» была напечатана, вышла в свет. Похоже на широту инквизиции – драматурга Антонио де Сильву в восемнадцатом веке сожгли в Лиссабоне, однако в тот