Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Могу допустить, что наши дни не более жестоки, чем прежние, но жестокость нынешних лучше оснащена.
Чего не отнимешь у Щедрина – способности предвидеть последствия. «Что-то много заговорили о патриотизме. Как бы не провороваться».
Когда мечты сбываются, вы содрогаетесь.
Сначала жизнь подсказала спорту, теперь спорт просвещает жизнь: «Нужно предельно повысить нагрузку». Болезненный и тщедушный Ницше чувствовал это интуитивно: «Что не убивает меня, то меня укрепляет». Но он – надорвался. Не смог однажды остановиться.
Господа литераторы, ваше право работать в расчете лишь на себя как на полноценного адресата. Но уж тогда – никаких претензий к непросвещенному человечеству! И тем не менее парадокс творчества: даже ничем не стесненная исповедь, несомненно, заряжена целенаправленной энергетикой – ищет ухо.
Иной раз включить телевизор полезно, делаешь некоторые наблюдения. Поэт-песенник Илья Резник спрашивает тренера Тарасову: «Читали вы, Таня, мои стихи, которые я вам посвятил? Они начинаются такой строкой: „Учеников у Тарасовой масса”». Сей лирик никогда не поймет, что самый завалящий поэт не написал бы подобной строчки.
Если Джойс нипочем не мог понять, почему он должен умереть за Ирландию, а не Ирландия – за него, то Дюрренматт предложил свою формулу: «Когда государство велит проливать за себя кровь, оно себя называет Родиной».
Есть люди, которые кажутся вечными. Таким, например, был Павел Марков. Сменялись эпохи, а он все жил. Раневская однажды заметила: «Серафима Бирман и та умерла, а уж от нее этого я никак не ожидала». Когда ей самой исполнилось восемьдесят восемь, она вздохнула: «Я не помню своих воспоминаний».
На каком-то этапе мысль доходит до крайней точки и переходит в новое, иной раз даже полярное, качество. Как отрицание отрицания. То же самое происходит и с врожденным инстинктом – живешь годами с агорафобией, с танатофобией, и вдруг появляется фобофобия – страх страха, отныне боишься бояться. От власти естества устаешь не меньше, чем от господства мысли, пусть это даже любимая мысль.
Интерлюдия
Ранним утром, проснувшись в чужом городе, далеко от отечества, подходишь к окну, глядишь на чужую, совсем незнакомую пробуждающуюся улицу. Странное дело, столько лет, с отрочества, произносил про себя имя этого города с трепетом, звучание слова меня завораживало, а город был из страны чудес. Бесспорно, в нем особая жизнь, внебытовая, даже надбытная, похожая на живописную притчу.
Я смотрю на старуху, бедно одетую, на голоногого бродяжку, на служаку со сросшимися бровями, шагающего в свою контору, на усатого лавочника, который, позевывая, не торопясь, открывает лабаз. У всех на лицах – своя забота, привычное, медленное вхождение в этот еще один день своей жизни. У всех свой вечный коловорот. Будни. Всегда и всюду будни. Вот и дочитана детская сказка.
Солнечный день античной Эллады. Ученики вокруг Эпикура благоговейно перешептываются: «Аутос эфа» – сам сказал. Проходят столетия и эпохи, один за другим сменяются деспоты и деспотические харизматики, жестокие вершители судеб, тупицы не чета Эпикуру. А подданные или последователи все так же молитвенно переглядываются: «Аутос эфа» – сам сказал.
Оруэлловский принцип названия – этикетка прямо полярна подлинности. Совсем как наша газета «Правда».
Праздник старости – способность печалиться, когда для этого нет оснований, и полная неспособность радоваться, когда для этого они есть. Сперва кажется, что ликовать – неприлично, потом – что комично. И это – конец.
«Сир! К вам гонец из Пизы». Банально. «Сир! К вам гонец из Пензы». Свежо.
Неприбранная жизнь политика.
Самый известный режиссер и самый известный шоумен, встречающие в аэропорту криминального авторитета, выпущенного из американской тюрьмы и лобызающие его – и образ, и метафора времени.
«Молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым», «Отдай другим игрушку мира – славу», – пишет Анна Андреевна Ахматова. «Быть знаменитым некрасиво…» – уверяет, почти заклинает Борис Леонидович Пастернак. Они напутствуют нас? О, если бы!.. Эти прекрасные честолюбцы все занимались самовнушением, все уговаривали себя. В старости припоздавшая слава все-таки грянула наконец, и как по-детски они ей радовались!
Хотеть любить, хотеть работать и – прежде всего – хотеть хотеть. Тогда лишь и будешь хотеть жить.
Человечество сочинило себе много красивых и звучных паролей, много духоподъемных девизов – на все времена, для всех и каждого. Забудь их все, но помни один: глаза боятся, а руки делают.
Художественный процесс не только разрыв и разлука, но и возвращение. То с шумом затворяется дверь за младшим сыном, ушедшим в неведомое, то тихо распахивается перед старшим, вернувшимся в отчий дом из странствий.
Для писателя отрицательный опыт – наиболее положительный.
Есть мысли, которые не дают передышки, – мысли о ненаписанных книгах. И мысли, которые добивают, – о так и не прочитанных книгах.
Талант – понятие столь многослойное, что может вполне отвечать морали. Но бесовское начало сильнее, ибо талант отвергает норму, которая есть среда морали.
То был тощий сатир с лирической плешью, скромно плодивший свои сатиры, но грянули новые времена, и вместе с прочими козлоногими он стал резвиться на пестром лугу и встретил там свою клоунессу, грузно отплясывавшую под бубен. И то была не греховная связь, скорее метафора постмодерна.
И нес потоп незнамо куда наш утлый челн, наш странный ковчег – три собаки, не считая меня.
Блуждаешь один, живешь в меньшинстве и, лишь испустив последний вздох, вступаешь, наконец, в большинство. Вот и вышла в свет моя «Авансцена» – теперь будет легче отдать концы.
Де Кюстин писал в своей книге: «Когда в России будет свобода речи, в ней начнутся немыслимые раздоры народов». Наш исторический жребий – помалкивать.
Уж одно великодушное дело Ульянов-Ленин все-таки совершил. Оно ему, безусловно, зачтется. Само собой, имею в виду тот «философский пароход», на котором он выслал из России ученых. Благодеяния большевизма имели своеобразный облик.
«…Что действительно тревожит, что плачевно выше всякого выражения, – писал Тютчев вновь назначенному министру иностранных дел Горчакову, – это глубокое нравственное растление среды, которая окружает у нас правительство…» Тревога Тютчева, может быть, и понятна, но непонятен ни пафос его, ни явственно слышное потрясение. Среда, окружающая правительство, трущаяся в его приемных, исходно нравственно развращена, оттого она окружает и трется. Мысль, изреченная Тютчевым, вовсе не ложь,