Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За первые двести шестьдесят пирогов повариха получает в день, в долгую восьмичасовую смену, 52 ½ копейки. Столько же за шестьдесят труб плюс надбавка за все лишнее. В скобках: в этом цехе работают исключительно вдовы и одинокие с тремя-четырьмя детьми на руках. Почти все — члены партии. Две пожилые работницы сорока пяти — сорока девяти лет записались еще во время войны. Старшая из сестер потеряла двух сыновей — добровольцев в Красной[1436].
Стоит подчеркнуть, что обе писательницы, без сомнения, выполняют соцзаказ на создание женской версии «привлекательного и престижного образа индустриального труда»[1437] и образа «новой советской женщины»[1438], работницы и активистки, однако в очерках заметны приоритеты каждой. Неожиданно для Рейснер — учитывая ее «маскулинную» репутацию комиссара, моряка, политика — оказывается важна женская сторона жизни работниц (причем не только в уральских очерках — мы видим этот же напряженный интерес в книгах «Фронт», «Афганистан» и др.). В ее очерках появляется и феминистская оптика, не характерная для прозы Полонской. Например, описывая труд макальщиц в эмалировочном цеху Лысьвы, Рейснер замечает: «К жалобам женщин, особенно этого цеха, относятся не очень серьезно. Между тем даже старая макальщица, на месте которой не каждый мужчина выдержит, получает по пятому-шестому разряду»[1439].
Редукция эго-документального начала в травелоге вела к сокращению дорожных дискурсов, обычно появляющихся тогда, когда пишущий находится в пути между локациями и обращается к авторефлексии. Это прямо противоречит доминирующему автодокументальному характеру женского письма[1440]. Однако они не исчезают в прозе Рейснер и Полонской полностью. Так, например, Г. А. Пржиборовская приводит историю, не попавшую в книгу «Уголь, железо и живые люди», когда попутчица в вагоне принимает Рейснер за высланную на Урал нэпманшу: «Простите, мадам, вы за валюту? Или просто, как элемент?»[1441] Даже если эта история — плод воображения биографа, не оставившего ссылок на первоисточники, стоит напомнить, что автодокументальная оптика вовсе не была чужда Рейснер (хотя ее и отрицали современники, тот же Шкловский)[1442], о чем свидетельствуют автобиографическое повествование в книге «Фронт» или очерк-травелог «В пути», имеющий подзаголовок «Дневник»[1443].
Со сцен в вагоне начинается и книга Полонской. Внимательная к временным обитателям жесткого вагона, создающая типажи и воспроизводящая разговоры, писательница заставляет вспомнить реализм железнодорожных рассказов Д. Н. Мамина-Сибиряка. Однако режим усиленного ожидания встречи с Уралом обнаруживает элементы авторефлексии (автор признается, что ждет встречи с горами) и дневникового повествования, характерного для женского письма в целом.
Очерк «Записная книжка», завершающий «Поездку на Урал» Полонской, создает авторефлективную и эго-документальную «рамку» книги. Он представляет собой монологическое обращение писательницы к собственной записной книжке, сопровождавшей ее в поездке в качестве спутницы и фиксатора всего увиденного. «Записная книжка, верная моя спутница, наконец-то я тебя разгрузила. Даты и фамилии, анекдоты и факты, цифры и лирику — ты принимала все, что видели мои глаза и слышали мои уши»[1444], — пишет Полонская, чтобы затем припомнить вместе те яркие эпизоды поездки, которые не попали в предыдущие очерки, — от увиденных мачт новой радиостанции на «раскольничьем» Шарташе до компании пьяных растратчиков в Перми. Обращение к записной книжке является в определенном смысле выходом за пределы взятой на себя роли советского журналиста и характеризует Полонскую как писательницу, владеющую разными техниками построения нарратива. «Все эти вопросы записаны в тебе, записная книжка, и обо всех этих вопросах мы обещались написать. И вот я списываю их на страницы этой книги»[1445]. Мы видим, как в рамочных фрагментах книги деконструируется предустановленная маскулинность автора производственных очерков и появляется неартикулированная фемининность эго-текстов. Очевидно, здесь работает принцип зеркальности, про который писала И. Савкина:
Автодокументальные жанры — письма, дневники, воспоминания и т. п. — это своего рода разговоры с зеркалом, со своим другим Я, отчужденным и возвращенным себе. Женщины пишут, осуществляясь в акте письма; увидев себя в зеркале и Зазеркалье автотекста, они воссоздают себя, утверждая: «Я есть, я пишу, значит — существую»[1446].
И кажется неслучайным, что для создания метанарративных конструкций, проявляющих Полонскую как писательницу, выбрана именно записная книжка — гендерно маркированная «спутница и подруга».
Хотя уральские очерки демонстрируют точечные, «мерцающие» репрезентации фемининности в условиях отказа от женского письма и, похоже, неизбежные в случае книг-травелогов (создававшихся пролонгированно, в ситуации стремительно меняющихся жизненных обстоятельств — это является общим моментом в книгах писательниц), есть индивидуальные смыслы этих «мерцаний». Очевидно, что в случае Рейснер происходила актуализация женской повестки, включалось политическое зрение женщины-спецкора центральной газеты, имеющей опыт поездок на производство и наблюдений за бытом рабочих и работниц. А для Полонской важно было сохранить идентичность женщины-литератора, которую никоим образом не корректировала ее хоть и добровольная, но непостоянная журналистская деятельность. Кроме того, Рейснер, создавая очерки, сознательно лишала их эго-документальности (даже уральские записные книжки, которые мы смотрели в архиве писательницы[1447], не содержат дневниковых записей и авторефлексии), выдвигая на первый план саму реальность уральской производственной жизни и общественную повестку, в том числе «женский вопрос» — его дополнял подчеркнутый интерес к женской судьбе уральских работниц. Полонская целенаправленно включала эго-документальное в пространство своего цикла очерков, соединяя их фигурой, «зеркалящей» автора героини.
Несмотря на разные авторские стратегии в рассматриваемых книгах, в социокультурном отношении оказывается важен сам факт, что фемининное так или иначе проявлялось в советской производственной очеркистике, казалось бы, предельно далекой от женского письма.
Н. Б. Граматчикова
Образы советских уральских руководителей и их жен и вдов
в эго-документах 1930-х и воспоминаниях 1960–1970-х годов
Эго-документы эпохи 1920–1930-х годов, хранящиеся в музейных и семейных архивах, позволяют углубить наши знания о процессах становления новых моделей поведения, которые закладывались в переломную эпоху не только «сверху», но инициировались и поддерживались самими героями этой эпохи. Примат общественного над индивидуальным сочетался у них с высокой личной активностью и разнообразием практик выражения собственной субъектности.
Обратимся к письмам, дневникам и заметкам энергичных акторов становящейся системы государственности — известных персонажей истории Урала и Сибири изучаемого периода. Среди них первый управляющий Уралмашиностроем Александр Петрович Банников (1895–1932) и несколько человек, причастных к истории Приобья и Казымской тундры, охваченной в 1931–1934 годах восстанием северных народов: первый директор Северо-Уральского государственного охотничьего заповедника Василий Владимирович Васильев (1889–1942), председатель Берёзовского райкома ВКП(б) Борис Африканович Степанов (1907–1942), боец отряда ОГПУ Иван Васильевич Шишлин (1907–1949). Все перечисленные деятели (Банников, Васильев, Степанов, Шишлин) умерли, не достигнув старости, лишь одному