Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23 сентября
Четверг
Как болит желудок (или что-то там другое – внутри)! Наверное, и в самом деле, как говорит мама, я надорвалась, таская эти проклятые мешки, – в понедельник весь день возили на станцию и грузили в товарный вагон картошку. Шмидт сам сидел за рулем трактора, так что нам не удавалось передохнуть ни во дворе, когда нагружали прицеп, ни на станции во время его разгрузки.
Рядом работали – грузили картофель в соседний отцепленный вагон – поляки от Нагеля, среди них Янек и Зигмунд. А еще дальше трудилась вся бангеровская «команда». Видимо, готовится очередной состав для фронта, в сторону Руссланда. Мне подумалось: быть может, Бог даст, встретится на его пути какое-либо непредвиденное препятствие, и испечется эта картошечка вся сразу, так и не достигнув своего места назначения.
К сожалению, поговорить ни с кем не удалось. Янек подошел было в свой перекур к нам, но Шмидт заорал на него, и тот, сплюнув насмешливо в его сторону, насвистывая, вразвалку удалился.
О Господи, как болит! Такое впечатление, будто чья-то сухая, когтистая лапа сжала все внутренности и потихоньку скручивает, перетирает их. Бывают редкие секунды просветления, когда боль вдруг отпускает, – тогда испытываешь такую приятную легкость и такое довольство жизнью, что сразу становится понятной простая, как мир, истина – все-таки самый ценный человеческий, вернее, Божий, дар – здоровье!
Фрау Гельб принесла какой-то сухой травы, велела заваривать ее, как чай, но пока это горькое, противное снадобье мне не помогает.
Сегодня мы четверо – мама, Сима, Галя и я – занимались уборкой чеснока и лука. Очистив головки от земли, сплетали длинные гирлянды и развешивали их для просушки в чердачном помещении амбара. Под конец работы поднялся по скрипучей лестнице на чердак Шмидт. Он только что приехал на своем мотоцикле из деревни. От его куртки, от протертых на заду до белизны кожаных штанов распространялся резкий бензиновый запах. Достав из кармана газету и протягивая ее мне, сказал хмуро: «Бери. Можете вечером читать и радоваться».
У меня дрогнуло сердце. Произошло что-то значительное? Открыт второй фронт? Не удержавшись, осторожно спросила: «А что еще случилось? Чему радоваться-то?»
Шмидт мрачно смотрел на меня.
– Так вы же, русские идиоты, всему радуетесь! Взяли снова красные Харьков – радуетесь. Отбили назад Орел или еще там что-то – опять визжите от радости. И не понимаете, что напрасно ликуете-то, что нынешние успехи Советов временные, случайные. И пример тому – ваш Ленинград. Ведь, несмотря на бесчисленные попытки, русские оказались бессильными освободить его окончательно. Я уже говорил как-то и еще повторяю: этот город обречен – или он будет уничтожен совсем, его сровняют с землей наши орудия и самолеты, или он сдастся, в конце концов, на милость победителя.
Я понимала, что опять иду на великий скандал, но и промолчать не смогла.
– Извините меня, господин Шмидт, но это вы, немцы, бессильны взять Ленинград! Ведь блокада давно уже прорвана! Город жив, живет, мы сами читаем об этом в газете, и никакого голода там нет и в помине. Это вы оказались бессильными!
Шея, лоб, щеки Шмидта побагровели, что являлось верным признаком близкой бури. Но на этот раз он каким-то образом обуздал себя. Досадливо крякнув и сердито махнув на меня рукой, повернулся к выходу. Уже опустив ногу на скрипучую ступеньку, все же не выдержал, снова оборотился в мою сторону.
– Я знаю, вы все рветесь в свою Россию, но она-то… она-то не намерена встретить вас ни лаской, ни добром. Попомните меня. Если вам и удастся когда-либо вернуться на Родину – вы все тотчас же будете осуждены на каторгу, на вечное поселение в Сибири. И ваш Ленинград будет так же далек от вас, как отсюда, от Маргаретенхофа. Вы еще вспомните эти мои слова.
Я часто пытаюсь и никак не могу понять, почему Шмидту так необходимо время от времени заводить с нами столь «щекотливые» разговоры? Мне кажется: испытывая нас, он находит для себя какое-то мрачное удовлетворение. Это – как больной зуб во рту: надо бы оставить его в покое, а язык все равно упрямо подбирается к воспаленному месту, без конца бередит, лелеет пульсирующую боль… Или иное: провоцируя нас на откровенность, Шмидт ощущает этакое моральное наслаждение оттого, что в любой момент может осадить своих расхрабрившихся и разговорившихся не в меру рабов грозным окриком или просто затрещиной. Как бы там ни было, и какими бы ни являлись мотивы его поступков, и каким бы злобным, мерзким и гнусным не был подчас он сам, у Шмидта, несомненно, есть одно достоинство, причем немаловажное, – это недопущение в свои дела каких-либо посторонних вмешательств. Несмотря на многочисленные угрозы вызвать для расправы полицию, он между тем еще ведь ни разу этим своим преимуществом не воспользовался, а предпочитает каждый раз вершить «правосудие» сам. Чего не скажешь, например, о «чистюле» Бангере, ведь появление там полицейского с плеткой или с резиновой дубинкой – обычное явление. Буквально два дня назад был жестоко избит за какую-то провинность Михаил. Крепко попало и дяде Саше, который пытался вступиться за него.
Вопреки Шмидтовым прогнозам, газета ничем сегодня не обрадовала – обычная, надоевшая до чертиков словесная жвачка – перечисление геройских поступков тех или иных фрицевских вояк. Между прочим, начата публикация нового тороповского сериала о царящих в СССР несправедливости, терроре и произволе. На сей раз ретивый лжеписака принялся лихо «разделывать под орех» проводимую в 30-е годы коллективизацию крестьянских хозяйств. Расписывая красочным языком ужасный голод в деревнях, он слезно жалеет мироедов-кулаков, называет их «святыми мучениками» и предсказывает, что колхозы, в конце концов, приведут Россию к нищете и даже к полному краху. Трепач полудурошный! Заткнулся бы он со своими