Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь уже мама уговаривала меня, гладила шершавой ладонью по щекам, по волосам: «Ну хватит. Успокойся. Ну что ты? Ведь уже сколько лет прошло. Значит, так было суждено. Тут ничего не поделаешь и не исправишь. Успокойся».
– Ты рассказала о… об этом Павлу Аристарховичу?
– Он просто спросил меня, что случилось с мужем? Я только ответила.
Так. Не мамино ли откровение явилось причиной того, что Павел Аристархович завел с нами – со мной (как теперь выяснилось – дочерью потенциального «врага народа») тот, столь растревоживший нас разговор. Испытывал прочность нашей (моей) позиции? Но я все равно не верю, не могу поверить в то, что в опалу государства попадали невинные люди. Не хочу, не имею права судить своего отца, но, на мой взгляд, в тот страшный июньский полдень 1933 года он проявил малодушие. Никто не посмел бы приклеить ему ярлык «врага народа», потому что он никогда (я твердо уверена в этом!) не был им, потому что человек с таким сердцем, умом, совестью не смог бы предать собственные жизненные идеалы. А он твердо верил в торжество революции и в советскую власть, безоговорочно и сразу принял их своим сердцем.
Из слов мамы я поняла, что для отца явились трагедией, а может быть, даже толчком к самоубийству арест и ссылка семьи дяди Павлуши Варго, так как он считал это дикой несправедливостью. Я помню, как зимними вечерами сидели они вдвоем при свете керосиновой лампы за нашим кухонным столом, строили, как шутила мама, какие-то «прожекты», чертили на листах бумаги схемы необыкновенных «солнечных» теплиц, обсуждали непонятные для меня темы «севооборота» и «травооборота», произносили красивые, загадочные слова «индустриализация сельского хозяйства».
С Пашкой Варго мы были ровесниками и вместе ходили в детский сад, в ту самую финскую деревню, где впервые организовался колхоз, где работали наши родители, а у меня еще и старшие братья. Он был такой же босяк, как и остальные мальчишки, такой же задира и драчун.
В детсаде мы проводили большую часть дня – завтракали, гуляли, обедали, а после «тихого часа» и легкого полдника нас распускали по домам. Пашка стрелой летел к себе, а через несколько минут заходил за мной с громыхающей сумкой. Я тоже пихала в саквояж бидон и кастрюлю, и мы отправлялись в колхозную столовую, где уже толкались в очереди почти все детсадовские. Взрослые работали на полях, на ферме, а ребятишкам поручалось обеспечивать семьи ужином. Это было удобно. Поварихи старались – еда всегда была вкусной и свежей. Конечно, и мама, и тетя Катя Варго (она тоже работала в столовой) сами могли бы захватить свои порции домой, но они постоянно «из принципа» (так говорила мама), и чтобы люди не подумали дурного, шли на работу и с работы налегке, без каких-либо сумок и кошелок.
Я с Пашкой, в общем-то, дружила, мы почти не дрались с ним (дерганье за косички не считается), но однажды он крепко подвел меня. В тот день в садике на обед подали молочный суп с картошкой. Пашка, с которым мы сидели рядом, поболтав ложкой в тарелке и презрительно сморщив нос, сказал мне тихонько:
– Это – чухонская жратва. Какой-то суп – «ротатуй»! Давай не будем есть его. Давай скажем, что мы такой не любим и хочем другой. Пусть берут откудава знают.
Я ничего не имела против молочного супа с картошкой, всегда ела его, съела бы и на этот раз, но из товарищеской солидарности поддержала Пашку.
Наш отказ, вернее, протест, явился настоящим ЧП. Возле столика, где мы с Пашкой сидели, собрался весь детсадовский персонал, начиная от страдающей одышкой толстой поварихи тети Лили и кончая заведующей – доброй, краснощекой Ольгой-ванной. Сначала нас уговаривали, потом стыдили, потом ругали. Нас называли дурными, непослушными, неблагодарными детьми. Впрочем, все эти слова уже относились ко мне одной. Пашка почти сразу же сдался, пошел на попятный и, слопав свой «суп-ротатуй», вместе со всеми ребятами с живым интересом наблюдал, чем же закончится неравный поединок. А я сидела перед остывшим супом, опустив голову, вытирала кулаком слезы, ненавидела всей душой вероломного Пашку и упорно продолжала твердить, что я разлюбила молочный суп с картошкой и поэтому не стану его есть.
Наконец передо мной поставили тарелку какой-то другой, наспех сваренной похлебки, и я в полном одиночестве (все ребята давно пообедали и лежали в своих кроватях), через силу (есть совсем уже не хотелось) завершила трапезу. После этого случая за мной прочно укрепилась репутация упрямого ребенка, а я впервые в жизни познала горькую цену предательства.
Конечно, тот давний эпизод не может как-то характеризовать Пашку, но, хорошо помню, с тех пор он для меня перестал существовать. Напрасно по дороге в садик или на прогулке Пашка, словно бы случайно, налетал на меня, подставлял мне подножку или толкал в сугроб. Напрасно в «тихий час» кукарекал петухом под одеялом или блеял по-козлиному – я его в упор не замечала. А когда вскоре их всех увезли, помню, жалела Пашку и даже плакала вместе с мамой.
Ох, голова моя идет кругом. Кто знает – где правда, а где кривда, где быль, а где небыль? И кто поможет мне в этом разобраться? Не забылось наше семейное горе, когда раскулачили семью тети Мани, родной сестры мамы, моей тетки. Говорили, что в молодости тетя Маня была красавица. Она вышла замуж в Новгородскую губернию за состоятельного тамошнего мельника. По рассказам тети Ксении, которая часто гостила в Новгородчине, у них был большой солнечный дом с паркетными полами и красивой мебелью. Когда их увозили в морозную ночь – разрешили взять из одежды только то, что оказалось на них надето. У тети Мани с дядей Петей было десять детей, и вот последнюю, грудную дочку им удалось «потерять» – ее незаметно взяли соседи. Впоследствии брат мамы и тети Мани – дядя Федя – съездил в Новгородчину за Аней, и она росла и воспитывалась в его семье.
Как выяснилось позже – их увезли на Север. Долго-долго не было никаких известий. А потом мы получили отчаянное письмо – уж не знаю, как только тете Мане удалось переслать его. Помню, читая письмо, мама горько плакала. Тетя Маня писала: негде жить – высадили из эшелона на голой, снежной равнине. Нечего есть. Дети болеют и чахнут… Родня принялась