Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, надеюсь, случится скоро и с этой ужасной войной. Придет время, наступит тот час, когда закончится наконец страшная человеческая бойня, смолкнут залпы и стоны и над политой кровью землей взойдет снова благостное солнце Мира… Не скоро, ох, далеко не скоро забудется в людской памяти все пережитое. Оплачут родные пропавших воинов-героев, заживут раны и затянутся шрамы у калек и увечных, вновь закипит, забьет ключом жизнь. Мирная жизнь! Как хотелось бы, как хотелось бы дожить до тех пор!
…Будет жизнь хороша,
Эх, дожить бы,
Чапай, до далеких, счастливых времен…
Песня замечательная, да только, если честно признаться, – не для нас она. Ее пели и поют люди, которые боролись и борются за светлое, счастливое будущее, которые проливали и проливают за него кровь, отдают свои жизни. А какое право имеем мы, угнанные в рабство невольники, а следовательно, косвенные изменники собственного народа, петь ее, да и вообще надеяться на какие-то иные, добрые для нас перемены?
Недавно Иван-Малой из «Шалмана» на мои горячие уверения в том, что недолго уже осталось нам ждать, что скоро вернемся в Россию, резонно возразил мне: «Легко сказать – „скоро“ да „вернемся“… А примут ли нас там, в России?..»
Да. Чего ждем мы и на что надеемся? Чем заслужили мы, потерявшие Родину и работающие на врага изгои, будущую хорошую жизнь? Как страшно, как невыносимо страшно и горько думать об этом!
Одно я знаю теперь твердо – то, что уже не раз повторяла и в душе, и здесь, на этих страницах: что «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». И еще я знаю крепко, что все счастье мое – Россия, вся жизнь – Россия, все мои мечты, помыслы и надежды – о тебе и с тобой, любимая, родная Отчизна. Иначе и быть не может. Без Родины невозможны ни жизнь, ни счастье, ни свобода. И если не примешь ты меня, оттолкнешь сурово и отчужденно, – то к чему же тогда и жить?..
Но пока я жду и надеюсь. Верю в тебя, моя великая Россия, верю, что вернусь к тебе, к родным русским полям, если… если только, увы, не загнусь до тех пор в «Великогермании». А до этого, кажется, уже недолго. Сегодня целый день без разгиба таскали из земли сахарные бураки. Просто не представляю сейчас, как только сумела выдержать до конца работы. Возвращалась домой, еле волоча ноги, и вообще чувствую себя так, словно кто-то целый день колотил меня дубинкой. Вот она, подневольная жизнь раба! Нелегко достается кусок хлеба, к тому же еще и десять раз оговоренный. Опротивело все до тошноты, до рвоты, и даже эти бураки, такие с виду безобидные, кажутся похожими на толстопузого жадюгу Шмидта и подобных ему господ-хозяев.
9 октября
Суббота
Темно. Пасмурно. Небо завесилось
Непроглядной седой пеленой.
Как на небе без солнца не весело,
Так и мне – от разлуки с тобой.
Нагоняет тоску одиночества
Шум дождя, монотонный, глухой…
Небо, вылейся, выплачись дочиста,
Вытрись накрепко тучкой сухой.
Слышишь, милый, в ночи одиноко
Рвется к небу моя мольба?..
Где, в каком далеке-далеком
Заплутала твоя судьба?
На каких перепутьях – дорогах
Твой остался невидимый след,
Кто, когда, у какого порога
Затеплит для тебя свой свет?
Нет, не я тебя в путь провожала,
И не мне тебя, выйдет, встречать…
Оттого и тоска кинжальная
Сердце рвет опять и опять…
Почему-то в последнее время мне часто-часто снятся похожие один на другой, почти одинаковые сны… Я иду с поля, а возле хозяйского крыльца хмурый Шмидт вручает мне вместе с газетой тоненький конверт со знакомым мелким почерком. Волнуясь, – никак не рвется бумага, – я торопливо вскрываю его, достаю исписанные листки, разворачиваю их непослушными пальцами. Однако прочитать текст никогда не удается, обязательно что-то мешает. То бежит прямо на меня, стуча звонко подковами по асфальтовому покрытию двора, чужая, невесть откуда взявшаяся, белая, в дымчатых «яблоках» лошадь. То вдруг оказывается рядом злорадно ухмыляющийся Квашник, протянув единственную, непомерно длинную руку, выхватывает из моих пальцев драгоценные листки. А то, словно по злому волшебству, буквы слов превращаются в непонятные иероглифы – в затейливые закорюки, кружки, квадраты… После таких снов всегда просыпаешься с огромной тяжестью в душе: ведь вот – держала, держала же в руках жданную весточку, а узнать, что в ней, – не сумела… Получу ли я когда-нибудь – не во сне, а наяву – хотя бы совсем коротенькое, совсем крохотное письмецо от тебя, Колесник?
Уже поздно, почти одиннадцать. Но спать не хочется, да к тому же завтра – воскресенье. Так что посижу еще немножко, вопреки приказу жадного Шмидта, потранжирю «электролихте».
Все последние дни хожу под впечатлением разговора с Павлом Аристарховичем и неожиданного признания мамы. Пытаюсь и никак не могу докопаться до истины – кто же все-таки был правым, а кто неправым в постигших простой народ суровых судилищах? Не может быть, чтобы мы все заблуждались и находились бы под воздействием какого-то массового недоброго психоза (гипноза?)! И от кого этот психоз (гипноз) исходил, и кому, и для чего он был нужен? Ведь все мы свято верили, да я и до сих пор продолжаю верить, что все, что у нас ни делалось, было правильным, и по иному не могло быть… Сейчас мне думается: а что? – может быть, и с нашим Максимом Петровичем тоже произошла тогда роковая ошибка и он, возможно, уже оправдан и теперь снова работает в какой-либо школе в прежней должности.
Максим Петрович был у нас учителем физкультуры. Небольшого роста, смуглый, ловкий. Темные прямые волосы с косой челкой на лбу, редкие оспинки на щеках и на подбородке. Именно с ним, с Максимом Петровичем, связаны самые яркие школьные впечатления. Весной он ходил с нами в походы, умело разжигал сумеречными майскими вечерами жаркие костры на лесной опушке, весело ойкая, перекидывал с ладони на ладонь обжигающую, обсыпанную пеплом картошку, первый заводил песню «…Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» или будоражил наше воображение задушевными беседами о недалеком, прекрасном будущем. Он был добрый, а главное, никогда не унижал нашего, ребячьего, достоинства. Если вдруг у кого-то что-то не получалось на уроке, Максим Петрович никогда