Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то вечером мама рассказала, что к ней заходила хозяйка квартиры, которую раньше снимала Галя. Хозяйка спрашивала, нет ли у нас каких знакомых, которые хотели бы снять жилье («Да кто в этой дыре жить захочет – работы-то в Урицком нет, делать-то тут чего?» – прокомментировала ее просьбу мама), показывала кипу писем, извлеченных из почтового ящика, интересовалась, не дала ли Галина нам свой новый адрес; узнала, что нет, покачала головой, ушла.
Вскоре в квартиру въехали новые жильцы – женщина с сыном-инвалидом, они были хозяйкина дальняя родня и жили «за бесплатно».
Эту самую хозяйку я видела потом только раз, в том же году, в мае. Громко стуча каблуками, она быстро спускалась по лестнице. Я волоклась как подранок – с тяжелым школьным рюкзаком, тянувшим к земле, быстро идти не получалось.
– Добрый… вечер!
– А, привет! Как делишки? – Хозяйка была молодая, кудрявая. За ней тянулся шлейф духов и оптимизма.
– Каникулы скоро.
– Вот и хорошо! Двоек много?
– Ни одной!
– Так держать!
Она уже пролетела мимо, я едва успела крикнуть:
– Вы нашли Галю? Ее письма…
Но она только махнула рукой – как бы говоря: «Да ну ее!» – и скрылась из виду.
Письма она, скорее всего, выбросила.
Я знала, что читать чужие письма нехорошо, но… все равно упрямо думала, что письма обязательно должны быть прочитаны, пусть даже не тем, кому были адресованы.
Весь вечер я мысленно отправляла каждое письмо обратно – его автору, вкладывая короткое предисловие о том, что вот была тут такая Грустная Галя – и исчезла, я за нее, все в порядке, скоро каникулы и не стоит печалиться о невесте, которая всех краше была.
Я так настойчиво думала об этом, так навязчиво прокручивала в голове эту пластинку, что к тому моменту, как надо было ложиться спать, уже возненавидела ее и в отчаянии разбила о стену молчания, ударила кулаком по столу и сказала: «Так нельзя!» А когда меня стала расспрашивать мама, я ничего не смогла ей рассказать, а под конец наврала что-то про то, что меня задирают в школе, а мама ответила, как всегда: «Не обращай внимания».
Все, что человек пишет, это письмо. Письмо, которое должно быть прочитано. Хоть кем-то.
Книга – тоже письмо.
Если человек не очень любит читать, то у него обязательно есть любимая книга. А если очень любит, то любимой книги у него нет.
У меня, мне кажется, любимыми были почти все книги на свете. Я проживала каждую и потом, когда говорила, ненароком расставляла слова в предложениях так, как это сделал бы автор. Уже взрослой я поняла, что сложнее всего – думать своим собственным порядком слов. Это как заниматься сексом с невидимкой – все на ощупь.
В Любомировке, у баб Нины и деда Гоши, была печка, которую я топила (точнее: подбрасывала дрова и смотрела, чтобы огонь не погас, разжигать его сама я не умела). Я сидела на полу у железной дверцы с кругленькой ручкой, приоткрывала ее рукой, одетой в толстую прожженную варежку, и бросала в огонь все, что было определено бабушкой на смерть. Там были и книги-калеки без начала и конца, и журналы – «Крестьянка», «Работница», «Здоровье», и газета «Сильски висти», и какие-то безродные клочки бумаги. Я просматривала каждую книгу, каждый журнал, выхватывала горсти слов – и бросала бумагу в огонь. Мне не было ее жалко, наоборот, в огне она встречала славную смерть. Куда хуже, как мне казалось, было повиснуть на гвоздике в туалете. Огонь не был жестоким. Он уничтожал тело, но не душу. Не зря из трубы шел дым: слова возвращались туда, откуда пришли. Когда я приоткрывала заслонку печи, видела пляшущее пламя или черные, обуглившиеся дрова с красными прожилками, как будто в них текла кровь.
Тогда я придумала Жестяного Человека, у которого была на груди такая же, как у печи, заслонка и горело пламя. Это пламя питалось только стихами. Потому что если в его грудь попадали, скажем, газеты, то он начинал задыхаться, заслонка хлопала, глаза его краснели, из них текли слезы, а из его ушей валил черный дым. Жестяной Человек был одновременно самым прочным и самым грустным существом на свете. Наверное, он бы возненавидел меня, если бы узнал, что это я его придумала. Но он этого не знал и думал, что его собрал какой-то безумный изобретатель. Он скитался по свету и искал стихи, устраивался в редакции журналов и работал там – бесплатно, ему ведь ничего было не нужно. И настоящие поэты думали, что их стихи канули в небытие, раз их не напечатали, но на самом деле они сгорели в сердце Жестяного Человека. Это был его единственный способ сделать так, чтоб никто не узнал о его существовании. Ведь если бы о нем узнали, бездари раскрутили бы его на винтики. А так, ну ходит Жестяной такой по улицам, гремит немного – это ничего, не страшно. Трамваи тоже гремят.
Когда я поступила в институт, я встретила Жестяного Человека. Он меня, конечно, не узнал (никто не помнит миг своего рождения, даже выдуманные существа). Мало того, он безжалостно влепил мне трояк на одном экзамене (а второй просто не успел принять, но это отдельная история).
Он был очень красив и носил длинную, как модный шарф, фамилию Селиверстов. Жестяной Человек был бледен, легко краснел, если его взгляд падал в чье-то декольте, – а декольте ему преподносили регулярно, наши девы старались на славу. Волосы у него немного вились и очень красиво лежали, волной. Глаза серо-голубые, нос точеный, а губы всегда так плотно сомкнуты, как будто он терпит боль. Он много говорил о литературе, был ироничен, меток, безжалостен. Девочки на потоке были почти все в него влюблены, кроме меня и Машки (я не могла влюбиться в свое создание, а Машка любила только травку и музыку), но больше всех сохла по нему отличница-красавица Рита (про нее я тоже потом расскажу).
– Моя диссертация, – однажды сказал он, – была посвящена