Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Право есть, но права нет. Этот изгиб законодательной мысли ещё меньше смущает представителей нации, чем абсолютная безнравственность Талейрана, раз с его помощью можно приумножить доходы. Правда, доходам угрожает опасность. Учредительное собрание не может вечно существовать. В его задачу входит создать Конституцию, которая определить статус новых органов власти. Как только будут избраны эти органы власти, Учредительное собрание обязано сложить с себя полномочия, а депутаты должны разойтись по домам.
Кажется, тоже прямо у всех на глазах осуществляется мечта справедливости. Где и когда это видано: добровольно уйдут! А у депутатов опять болит голова. Они-то уйдут. Другие сядут на их ещё тепленькие места, и вот вопрос: как эти новые отнесутся к их прежним и вновь приобретенным доходам? Ответ прост: если будет введено всеобщее избирательное право, могут по-разному отнестись, чего доброго, могут и вовсе доходов лишить. Стало быть, меры надо принять, меры такие, чтобы избирать-то бы избирали, но избрали именно тех, для кого доход также неприкосновенен и свят, как и собственность.
Тут счастливым депутатам даже не надо мараковать. У них уже есть образец – лицемерная, насквозь лживая Конституция Соединенных Штатов Америки. Разумеется, Декларация признает, что все люди рождаются равными в правах. Но только рождаются. Впоследствии равенство между ними куда-то девается. Одни становятся бедными, другие богатыми. Никто в этом, конечно, не виноват. Ведь только бедный виноват в том, что он беден. А раз виноват?
То-то и есть. Учредительное собрание всех граждан Франции делит на активных и пассивных, в зависимости от их достояния. Активными признаются лишь те, кто платит прямые налоги в размере трехдневного заработка, а заработная плата абсолютно произвольно определяется в двадцать су в день. Заодно из числа активных исключают банкротов, слуг и евреев. Подводят итог. Итог получается замечательный: избирательное право получает немногим более четырех миллионов свободных французов.
Все-таки много. Мало ли кого они изберут. Решение находится тоже очень простое: пусть сначала изберут только выборщиков, а выборщиком может стать только тот, кто платит прямые налоги в сумме десятидневного заработка. Эти побогаче, стало быть, поразумней. Только они получают право избирать депутатов, а депутатом может стать только тот, кто платит прямые налоги в сумме так называемой марки серебра, то есть пятидесяти четырех парижских ливров. Стало быть, депутатами могут стать только очень богатые люди. Ну, и эти, конечно, могут много дров наломать, но наверняка не тронут доходов, а ведь вокруг доходов и вертится жизнь.
Понятно, что в этой мутной воде только абсолютно циничные натуры чувствуют себя превосходно, как рыбы. Первый среди них несравненный Шарль Морис Талейран. Кажется, он прямо-таки не сходит с трибуны. Ему поручают доклады по важнейшим вопросам законодательства и политики. В провинциях неспокойно, и он в пламенной речи воодушевляет сограждан и призывает их обогатиться революционным энтузиазмом, тогда как сам с энтузиазмом обогащается вполне земными дарами. Депутаты аплодируют, плачут, радуются и приходят в восторг умиления. В благодарность его избирают председателем Учредительного собрания. Он превосходит своей популярностью Мирабо. Стоит ему появиться на улице, как его окружает толпа и приветствует его бурей одобрения и аплодисментов. Когда Париж узнает, что революционный епископ присутствует на банкете, толпа собирается под окнами дома и вызывает его. Он появляется с Сийесом и Мирабо. Толпа приходит в неистовство.
Правда, кое у кого из представителей нации кошки скребут на душе. Главным образом это мечтатели, книжники, теоретики. Идея равенства им дороже всего, а идея равенства страждет. Максимилиан Робеспьер объявляет с трибуны, что пассивные граждане просто не граждане. Он негодует:
– Как вы можете отнять у меня право участия в общественных делах на том основании, что вы богаче меня? Уж если равенство должно быть нарушено, то скорее в интересах наименее состоятельных. Ведь задача законов и общественной власти заключается в том, чтобы защищать слабого против несправедливости и угнетения.
Разумеется, наивнейший человек! Где же он видел, бедняга, чтобы законы и власти защищали слабого против сильного, бедного против богатого? А все-таки у многих на сердце скребет: ведь, несмотря ни на что, идея всеобщего равенства, приятная и прекрасная вещь. Она требует жертв. И жертву приносят: в один прекрасный день отменяются титулы, в знак того, что, мол, все мы отныне равны. Аристократы, естественно, остаются, поскольку аристократизм меньше всего зависит от титула, но подобные тонкости почти никого не смущают, и титулы предаются забвению.
В стенах Учредительного собрания негодует, похоже, один Мирабо. Он гремит, что всему миру известен под именем Мирабо, с ним и останется, с ним и умрет. И действительно, с ним остается.
Пьер Огюстен не гремит, не приходит в благородное негодование. Он посмеивается, находя, что от перемены слов ничего не меняется. Пожалуй, больше всего его смущает неудобство в общении. Двадцать второго июня он пишет Мари Луиз:
«Дорогая, что с нами будет? Вот мы и утратили все наши звания. У нас остались только фамилии, без гербов и ливрей! О, праведное небо! Какое расстройство! Позавчера я обедал у мадам Ларейньер, и мы обращались к ней как к мадам Гримо, коротко и без всяких условностей. Его преосвященство епископа Родеза и его преосвященство епископа Ажана мы называли в лицо мсье такой-то; не сохранив ничего, кроме своего имени, мы все выглядели как на выходе с какого-нибудь зимнего карнавала в Опере, когда маски уже сняты…»
Но сам он остается верен себе. Мирабо-то преувеличивает, возглашая, что его знает весь мир. Это имя пока что известно не дальше Парижа. Зато имя Пьера Огюстена Карона де Бомарше гремит по меньшей мере на двух континентах. Разве имеет он право от него отказаться? Разве он обязан отныне именоваться только Кароном? Ведь слава его имени в то же время слава и Франции. Ну нет! Он со свойственным ему красноречием защищает свое право на свое славное имя. Он доказывает в специальной комиссии. Он обращается к учредительному собранию:
«Я доказал в воскресенье, что поместье, именуемое Бомарше, мне уже не принадлежит, и что декрет, требующий отказа от прозваний по землевладению, не распространяется на имена, которые берет человек, выступая на поле битвы, – а именно под прозванием де Бомарше я всегда побеждал своих трусливых врагов…»
Пустословие и лицемерие противны ему, но идеи революции ему всё ещё дороги, как они дороги большинству парижан. Его восхищает энтузиазм, с каким Париж готовится отпраздновать годовщину Четырнадцатого июля. Само собой разумеется, он не может стоять в стороне. Ему приходит в голову в ознаменование этого величайшего события в жизни страны возобновить свой «Тарар». Конечно, не в прежнем виде. Он восстанавливает стихи, который были вычеркнуты королевской цензурой. Он, в духе времени, вносит поправки. Новые тексты входят в противоречие с музыкой. Он и тут не видит преград. Он просит Сальери устранить этот внезапный дефект и описанием торжествующего Парижа стремится возбудить его вдохновение:
«Мой друг, Вы не можете даже вообразить энтузиазма, который возбуждается здесь великим праздником 14 июля. Когда из-за нерадения пятнадцати тысяч рабочих, насыпающих земляной вал вокруг Марсова поля, где должна состояться праздничная церемония, возникли опасения, что работы не будут завершены в срок, к месту работ стеклись все граждане Парижа и все, от мала до велика, от Монморанси до последнего портового кочегара, мужчины и женщины, священники, солдаты, копают землю и возят её на тачках. Мне сказали, что сегодня вечером туда прибудет король и члены Национального собрания, чтобы подбодрить работающих. Нет конца веселью, песням, пляскам! Ни одна страна не знала ещё подобного опьянения. Четыреста тысяч человек смогут наблюдать со всеми удобствами зрелище, великолепней которого земля ещё никогда не предлагала небу…»