Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это необязательно был отрывок из Шопена. Надя все чаще забывала про конкурс, про Юлию Валентиновну и директрису. Извлекала гладкие, стройные куски из разных произведений и принималась ими упиваться. Не то чтобы эти куски были чем-то особенно красивы. Но Надя увязала в них, не могла двигаться дальше. Пальцы становились иглами, застрявшими на царапине виниловой пластинки. Периодически Надя останавливалась, отрывала иглы-пальцы от заезженного винила. Покусывала себя за косточки, похлопывала по щекам. Не от волнения, а от удовольствия. И продолжала смаковать свой ровненько отрезанный музыкальный ломоть. Так ровно Надя не умела раньше вырезать. Надя вспоминает свои бумажные круги — обкромсанные многоугольники. Вспоминает свои детсадовские снежинки — дырявые, изувеченные ножницами листы. Надя встает, распахивает окно. Протягивает ладонь на улицу, прямо в рой белых ледяных мух. Настоящие снежинки идеально симметричны, абсолютно правильны. Как Надины музыкальные отрывки. И в этой совершенной пропорциональности ей чуется холодная отстраненность от мира. Чуется смерть. Потому что в жизни все не так, в жизни нет упорядоченных граней, нет ровно вырезанных краев, нет безошибочной соразмерности. В жизни все как-то смазано, нелогично, все бесконечно перетекает одно в другое. И Надя вязнет в ровной и понятной смерти. Возвращается к пианино и вновь и вновь играет один и тот же зловеще равноугольный фрагмент.
— Я так больше не могу, — воет из коридора дядя Олег, вышедший за «Дошираком» и кока-колой. Потому что Надя стала забывать приносить ему еду. — Мам, скажи ей, а? Как сниму наушники — одно и то же, одно и то же. С утра до вечера. Ее там заклинило, похоже.
Надя продолжает. Под Надиными пальцами крутится кусочек из средней части «Января» Чайковского. «Январь» не о смерти. Но Надин кусочек — о смерти, только о ней. Под Надиными пальцами крутится смерть. Крутится девушка, потерявшая черный берет. Под Надиными пальцами крутится сама Надя.
Хочется проворачивать этот кусочек снова и снова. Поселиться в нем навсегда, не двигаться дальше. Застыть, вмерзнуть в его границы.
— Надюш, да что же это такое, в самом деле? — В комнату заходит бабушка. — Тебе что, Юлия Валентиновна велела отработать этот отрывок? Ты уже несколько дней подряд играешь только его.
— Нет, — отвечает Надя. — Нет.
— Ну а зачем тогда? И почему ты Шопена забросила? Тебе же его на конкурс надо готовить. Раз уж так решили. Сама же настаивала.
— Я готовлю.
— Да вот я что-то уже давно не слышала. Тем более от начала до конца. Все только какими-то кусками, клочками. Давай-ка, Надюша, работай. Не подведи нас.
Надя продолжает. Упивается отстраненностью, упивается абсолютной симметрией. И даже не ходит по периметру замкнутой музыкальной комнатушки. Она словно любуется ею со стороны. Из ниоткуда, с территории бескрайней пустоты. Наде совсем не больно, она уже не переживает за умершую беретную девушку. Не переживает ни за каких умерших людей.
Время идет, стрелки на часах тоже делают идеально ровные круги. Снежинки за окном все более редкие, все более тощие. Но такие же пропорциональные, как и раньше.
— Шопена, — повторяет бабушка. — Играй Шопена, раз уж решили.
Хорошо, говорит внутри себя Надя. Хорошо. И вот уже под пальцами вертится отрывок из Марша. Делаются несколько медленно-размеренных минорных шагов, от стенки к стенке, от такта к такту. Делаются не Надей, а сами по себе. И еще один раз. И еще. Шопен, говорит бабушка за спиной. Шопен, Траурный марш, говорит за спиной еще кто-то. Незнакомым звонким голосом. Шаги раздаются вновь и вновь. Одни и те же шаги. Одни и те же такты. Ровно вырезанный кусочек, несущий в себе смерть. Безболезненную абстрактную смерть.
И вдруг Надя поднимает глаза и не видит над пианино цветастых обоев. Видит непривычно белую стенку. Словно эта стенка выскочила из ниоткуда и бросилась своей белизной наперерез Надиным мыслям. Надя закрывает глаза, и под затворенными веками в бархатистом желе скользят кроваво-красные звездочки. Нужно отдохнуть, думает она, нужно отдохнуть. Отрывает руки от клавиш, кладет на колени. Распахивает веки в надежде увидеть родные узоры. Но белизна снова тут. Она абсолютная, всепоглощающая. Кажется, проникает даже внутрь. Теперь от нее не скрыться даже за сомкнутыми веками. Даже звездочки как будто побелели.
На периферии взгляда мелькает что-то знакомое. Надя поворачивает голову и видит три знакомых лица — застывших в ужасе. Бабушки, Юлии Валентиновны и директрисы. Все три сидят во втором ряду зала. Большого светлого зала. С белыми стенами и тяжелыми малиновыми занавесками. За огромными окнами тянутся ветви, усыпанные набухающими почками. У края сцены стоит полная женщина в синем брючном костюме и с недоумением смотрит на Надю. А Надя сидит в самом центре сцены, перед роялем. И время, отведенное Наде на выступление, подошло к концу.
Наде долго не удавалось прийти в себя. В голове по ночам словно набухал ком изумленного сознания и лопался криком и слезами, растекался по подушке. Как она могла так опозорить бабушку и школу? Как могла настолько провалиться в забытье? Ведь Надя помнила, как ехала на поезде в Омск, где был первый тур конкурса. («Региональный этап, самый легкий».) Помнила, как поезд стремительно набирал скорость и земля убегала, уносилась назад и вниз — зыбкая, пронизанная мелькающими тонкими тенями. Надя лежала на верхней полке и смотрела в мутные разводы окна. За окном изгибались незнакомые улицы, скованные цепями бесконечно сереющих домов; смыкались и размыкались полуразрушенные стены, хранящие за собой пустоту. Колыхались кроны весенних деревьев. А бабушка сидела внизу и резала на развернутом бумажном платочке «Клинекс» огурец и вареное яйцо.
Потом был Омск. Надя оказалась там впервые в жизни. Но Омск ее не впечатлил. Почти такой же серый город, как и Надин родной, только чуть более распухший от бетона, машин, людей. Она помнила, как они с бабушкой протискивались сквозь толпу на бульваре. Как в супермаркете у бабушки чуть не украли кошелек. И как на тротуаре спал бомж, и бесцельно бредущий ветер спотыкался об его тело.
А потом Надя села за рояль, и мир вокруг стал сворачиваться и слипаться. И все пошло наперекосяк.
После провала на конкурсе бабушка три дня не разговаривала с Надей. Всю обратную дорогу молчала. И Надя боялась пошевелиться на своей верхней полке, боялась даже посмотреть в окно. Лежала на спине, уставившись широко открытыми не моргающими глазами в разрисованный потолок. На синюю фломастерную россыпь хуев. По крайней мере именно таким словом был подписан рисунок.
— Не знаю даже, что тебе и сказать, Надюша, — прошептала бабушка на третий день после конкурса, заходя в Надину комнату со стопкой выглаженного белья. — Я вот все для тебя делаю, а ты… Доведешь ты меня до могилы, доведешь.
Сказала, положила белье и ушла к себе. А Надя осталась сидеть на полу между стулом и пианино. Сгорбившись, крепко обняв колготочные коленки. И внутри горячими кровяными пузырями бурлил стыд.
Учителя тоже на какое-то время отстранились от Нади. Перестали спрашивать ее об успехах, о репертуаре, о планах на будущее. Юлия Валентиновна заявила, что в ближайший месяц не сможет давать Наде уроки. А директриса на целые две недели даже перестала с Надей здороваться. Молча проносила мимо свое тучное тело. Только изредка скользила быстрым презрительным взглядом. Наде в эти секунды казалось, что у директрисы в горле ворочается застрявшая скользкая жаба, изо всех сил пытаясь выпрыгнуть наружу.