Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конечном счете, мы ждем только бога. В конечном счете, все, чего мы, как нам казалось, ждали, — было лишь испытанием на пути соединения с богом. Ален вступил в орден траппистов — это было тяжким испытанием для подполковника Авуана. Право, слишком тяжким. Ну, пусть бы уж стал священником. Или хоть бы выбрал монашеский орден с менее строгим уставом. За женой подполковника, пока он высиживал в министерстве присутственные часы, ухаживала ее двоюродная сестра. Больная очень мучилась. Всю жизнь они жили довольно скудно, — только на жалованье, капиталов не было; при каждом, даже грошовом расходе мучила совесть; ценой лишений откладывали деньги. Сначала копили на приданое Лизетте, а пришлось истратить эти деньги на санаторий в Альпах, куда ее послали. Как странно! Жена была еще не старая женщина, но врачи говорили, что организм ее совершенно изношен, кости, как у девяностолетней старухи. Она никак не могла поправиться. Бесконечные осложнения. Что с ней, не могли решить — ставили то один диагноз, то другой. Она дотянула до весны тридцать седьмого года. Сын приехал проститься с матерью, когда она уже лежала в гробу. В тридцать восьмом году Эдуарда Авуана уволили в отставку с пенсией и чином полковника. Как только объявили войну, он опять пошел в армию. Ему дали полк. Наконец-то ему дали командование!
Господи, не для того ли я прожил долгую жизнь в непрестанном ожидании? Не этого ли ждал я? Ты закалил душу мою в испытаниях, господи, ибо тебе ведома была моя участь с первого мгновения земного моего бытия, но человеческому взору, господи, темны наши судьбы, даже когда они уже свершаются… Да будет воля твоя как на небе, так и на земле…
Зимний день был уже на исходе; меркнул свет, вливавшийся в стрельчатые окна, где простое стекло заменило старинные красно-голубые узорчатые витражи, разбитые при обстрелах в восемнадцатом году. Аббат Буссег сидел за фисгармонией и для упражнения, чтобы не потерять беглость пальцев, играл монотонные, некрасивые песнопения, звучавшие, как тягучие стоны больного животного. Церковь была построена в смешанном стиле — романском и поздней готики. Алтарь — в современном вкусе, но позолоченная статуя, украшающая его, сделана в манере, излюбленной иезуитами: крупные слезы стоят в глазах Иисуса, слезы катятся у него по щекам…
Полковник Авуан молится, опершись коленом на низенький стул с плетеным соломенным сиденьем, кое-где оно прорвано, и солома торчит клочками. Пальцы полковника перебирают четки из белого перламутра, которые благословил папа Лев XIII. Эти четки были у Лизетты в ее смертный час.
Заскрипела дверь, входит запыхавшийся Серполе, стаскивает берет и, держа его в руке, идет по главному приделу, но, спохватившись, поворачивает обратно к двери и окупает пальцы в чашу со святой водой…
— Господин полковник… Господин полковник! — Как странно слушать в церковной тишине этот испуганный топот… Авуан с удивлением смотрит па капрала Серполе. Я изливал душу свою богу, а тут этот капрал… Странно. — Вам что, капрал? Зачем понадобилось беспокоить меня здесь? Что?! Заключенные объявили голодовку? — Полковник чуть было не выругался, и ему стало стыдно. Он повернулся и с нарочитой медлительностью преклонил колени перед главным алтарем, над которым горела красная лампада. Господи, прости меня, грешного, но ты же видишь— они объявили голодовку!..
* * *
Вместе с объявившими голодовку в тюрьме как бы случайно оказался и солдат Лафюит. Голодавших было трое: Леметр, хозяин молочной в Сен-Дени, боявшийся, что жена изменяет ему; меховщик, по фамилии Меерович, проживавший за площадью Бастилии, и член муниципального совета Ломбар. Их поместили в комнате верхнего этажа, куда вела внутренняя деревянная лестница; в нижнем этаже у большого камина грелись и болтали солдаты охраны под надзором своего командира, сержанта Эскартефига, который был в каске, с ремешком под подбородком; они поочередно занимали караульный пост — на холоде, перед дверью тюрьмы.
Домишко был ветхий, из всех щелей дуло, и в камин приходилось бросать дрова большущими охапками, чтобы яркое пламя хоть немного согрело комнату и спасло от сквозняков. Сержант Эскартефиг, могучим телосложением походивший на ломового извозчика, а в действительности банщик по профессии, уверял, что этим паршивцам арестантам живется в верхней комнате, как в раю. Тут вот мерзнешь, хоть и сидишь у самого огня, а весь теплый дух идет вверх, и там жарко, как в парильном отделении бани. Время от времени приходилось стучать жердью в потолок, потому что для развлечения заключенных, объявивших голодовку, вышеуказанный Лафюит распевал во все горло непристойные песни из репертуара алжирских гарнизонов, а знал он их десятки, одна глупей и похабней другой. Ему-то что не веселиться? Для искушения голодающих рядом с их тюфяками оставляли еду, и Лафюит жрал за четверых — каждый день праздник!
То и дело в тюрьму прибегал главный врач. Очевидно, полковник относился к этой истории очень спокойно, но доктор расстраивался: ведь заключенные голодали уже третий день! Леметр ни за что бы не выдержал, будь он один, но Меерович, повидимому, человек стойкий; он участвовал в войне четырнадцатого года, пошел на фронт добровольцем, был награжден медалью и получил французское подданство за то, что совершил подвиг: подпалил стог сена в нескольких шагах от немцев, чтобы отвлечь их внимание во время начала атаки. Правда, это было двадцать пять лет назад, а теперь, в сорок девять лет, Меерович стал щуплым подслеповатым старичком и страдал расширением вен. Главного врача больше всего раздражал Ломбар. Всем известно, что этот тип — коммунист, так почему же он так уверен в