Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На второй день Нового года Гэла, полный всех этих надежд на прекрасное будущее, думая с теплотой о братишке Зайце, вышел из дома.
Но когда он пересёк площадь Счастливой деревни и пришёл к дому Эньбо, толстая, тяжёлая деревянная дверь не открылась на его стук. Он стучал снова и снова, но там наверху как будто все умерли, не доносилось ни звука. У него появилось нехорошее предчувствие: раненому братишке Зайцу стало хуже, может быть, он уже умер. Словно желая прогнать этот неожиданно напавший на него страх, он стал громко кричать:
– Заяц, открой! Братишка Заяц, открой дверь! Я пришёл тебя проведать!
– Дядя Эньбо, откройте, пожалуйста! Я пришёл проведать братишку Зайца!
Но наверху не раздалось ни звука. Он звал ещё тётю Лэр Цзинцо, бабушку Эсицзян, подражая интонациям Зайца, звал дедушку Цзянцунь Гунбу, но наверху по-прежнему была недобрая тишина.
Напротив, люди в Счастливой деревне, слыша его сначала тревожные, а потом всё более горестные и печальные непрекращающиеся крики, стали собираться вокруг дома, у изгороди. Их становилось всё больше и больше, все стояли молча, словно стервятники на могильном возвышении в ожидании, когда им принесут труп.
Столько людей собралось вместе не для того, чтобы выразить сочувствие или жалость; их ежедневная жизнь была слишком скудна, слишком ничтожна, они были приучены к тому, чтобы всегда находить успокоение в бедах и несчастьях других. Потом появилась та детская шайка: Ага, братья Ванцинь, Цими с заячьей губой и позже примкнувший к ним Чанцзян, младший брат Собо. Поскольку им было суждено родиться всего десяток с небольшим лет назад, поскольку их отцы и старшие братья делали в деревне что хотели, они были стайкой более активных и дерзких стервятников, вскормленных особой эпохой. На каждый призывный крик Гэлы они из-за изгороди отвечали, как эхом.
Откройте!
Откройте! Откройте!
Откройте! Откройте! Откройте!
Откройте, откройте, откройте!
Откройте дверь, откройте дверь, откройте-откройте-откройте дверь!
Гэла в отчаянии стал понимать, что, казалось бы, приоткрывшаяся в этом новом году узкая щель ворот судьбы на самом деле точно так же, как эта, перед которой он стоит, тяжёлая дверь, по-прежнему для него плотно закрыта, и сколько бы он ни звал и ни умолял, хоть тысячу, хоть десять тысяч раз, так и останется навсегда заперта. Он упёрся головой в дверь Эньбо. Эта дверь была согрета ласковым солнцем, она была тёплой, словно дерево изнутри излучало тепло, которое дали солнечные лучи. Но эта прежде настежь распахивавшаяся перед ним дверь теперь крепко захлопнулась. У него уже не было сил звать, даже если бы за этой дверью было само божество, распоряжающееся его судьбой, он всё равно не мог больше.
Но он не мог остановиться: столько людей, совершенно бесчувственных, стояло рядом, дожидаясь момента, когда силы его и воля окончательно иссякнут. Это было их общее, согласное, молчаливое единое желание. Поэтому он не мог остановиться, он был готов упасть мёртвым на землю перед этими людьми, но не прекращал, упираясь лбом в дверную раму, уже почти только самому себе твердить:
«Заяц, братишка, открой мне дверь, я пришёл к тебе, я принёс тебе оленину…»
«Дядя Эньбо, я знаю, это они сказали тебе, что я бросил в Зайца петарду, но я в это время был в горах, я ходил за мясом оленя…»
«Бабушка Эсицзян, когда приехала машина, я же был в горах!..»
Он продолжал это говорить, еле слышно, уже себе, а Ага, братья Ванцинь, Цими с заячьей губой и Доржи Джасы, которого теперь зовут Чанцзяном, хором гудели у него за спиной:
– Громче, мы не слышим, что ты там говоришь!
– Проси монаха Эньбо простить тебя, это ты взорвал его сына!
– Эй, там, наверху! Слышите? Тот, кто взорвал вашего любимого сыночка, пришёл покаяться!
Гэла знал, что его сердце сейчас взорвётся от ненависти; в этот момент, если бы у него была такая власть, чтобы всех их взорвать и уничтожить, если бы у него была такая сила – взорвать и убить их, и ещё раз взорвать и убить, то его рука бы не дрогнула ничуть. Но не было у него всесильного оружия.
Была овца против стаи волков.
От толпы его спасла Сандан. Она крепко прижала его голову к своей груди, сказала:
– Идём, пошли домой, мы идём домой.
Он не смел посмотреть матери в лицо.
Он не мог смотреть на мать от стыда. Он не мог смотреть на эту бездушную толпу от ненависти, даже головы не мог поднять, дал Сандан увести себя домой. Он только продолжал тихо повторять:
– Мама, ты же знаешь, я был в горах, ходил за мясом оленя, у меня нет петард, я не взрывал Зайца…
Сандан сказала:
– Закрой рот, молчи, здесь много людей, очень много людей.
Только когда они прошли сквозь толпу, она сказала:
– Я знаю, я знаю, я знаю, что ты хочешь сказать…
Потом материнские слёзы хлынули на его макушку.
Гэла поднял лицо, Сандан ещё что-то говорила, её губы трепетали, дрожали, корчились, но ничего не было слышно. Её горло, как всегда, как обычно, сжало от страха.
Сердце Гэлы пронзила острая боль, словно кто рвал его:
– Мама, мама, не волнуйся, не бойся!
Губы Сандан всё ещё дрожали и кривились, глаза, в которых только что появилось выражение ясного ума и рассудка, снова стали пустыми и затуманенными.
Когда уже пришли домой, Сандан всё ещё крепко сжимала его руку, словно боялась, что он потеряется навсегда, если она её отпустит.
Перед этим Гэла пытался вырваться, потому что хотел вернуться на площадь, хотел убить одного-двух, а лучше больше, этих мерзавцев – тех, кто навешивает на него ложное обвинение. Впрочем, он сам понимал в глубине души, что один на один с такой многочисленной толпой, большой и сильной, за которой к тому же стоит власть, он один, конечно же, ничего не смог бы.
Он думал: тогда пусть я умру, и дело с концом. Но мать так крепко сжимала его, что он понемногу обмяк. Со вчерашнего дня произошло друг за другом столько событий, он очень устал, слишком устал. Его словно разбил паралич, не было сил даже пошевелить рукой или ногой. Бессильно припав к матери, он заснул.
Как только он заснул, ему привиделся неприятный сон.
Сон его был неглубокий, он уснул только потому, что очень устал. Но напряжение никуда не ушло. Ему казалось, что он не спит, что всё происходит с ним наяву. Он не мог разобрать, сон это