Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камера должна быть видимой глазами зрителей, но видимое и регистрируемое камерой должно быть предъявлено как правдивое и естественное и не нести на себе печать фальшивки[193].
Другими словами, идентификация со взглядом повествующей камеры, идеально выгодная точка внутри нарративного пространства, зависела от зрительского восприятия этого пространства как самодостаточного, закрытого диегезиса[194].
В отличие от более известных комментаторов Вудс никогда не утверждал, что зрители ошибочно принимали репрезентацию за реальность, но связывал впечатление реальности со специфически «ментальным отношением» — «влиянием, родственным гипнозу или магии визуального погружения». Когда «ощущение реальности разрушается», это похоже на то, как «гипнотизер тычет пальцем в лицо подопытному и говорит: „Правильно!“»[195] Эти чары дают кино преимущество перед другими формами гипнотической репрезентации, в первую очередь театральной. Следовательно, заключает Вудс, эстетика кино должна культивировать механизмы, которые одновременно продуцируют и скрывают иллюзионизм.
Спустя несколько лет, когда классическая парадигма была практически целиком разработана, эти механизмы более систематично исследовались гарвардским философом Гуго Мюнстербергом в первой, по сути, теоретической работе о зрительстве «Фотопьеса. Психологическое исследование» (1916). Основываясь на современных ему исследованиях по психологии восприятия, Мюнстерберг локализует кинематографическую иллюзию в ментальных процессах зрительства, в каковой связи глубина кадра и движение оказываются производными от инструментов внимания, памяти, воображения, эмоций. Связывая влияние фильма со «свободной игрой ментального опыта», Мюнстерберг уверенно постулирует, что успешная рецепция требует абсолютного подчинения «ключам», с помощью которых режиссер управляет невольным вниманием зрителя. Подобно Вудсу, Мюнстерберг измеряет суггестивную власть фильма его парадоксальной способностью маскировать манипуляции:
Зритель может, хотя и не должен вникать в контуры фона, портьер в комнате, в изгибы мебели, ветви деревьев, форму горы вплоть до появления фигуры женщины, которая должна привлечь его внимание. Свет фонарей, очертания темных теней, смутность одного или отчетливость другого, неподвижность одних частей картины на фоне бешеного движения других — все это играет на клавиатуре нашего сознания и обеспечивает желаемое воздействие на наше невольное воображение[196].
Если Вудс еще фокусируется на фотографическом натурализме, то Мюнстерберг настаивает на композиционном единстве как главном условии кинематографического иллюзионизма — «совершенном единстве сюжета и его визуального изображения», которое гарантирует «полную изолированность фильма от материального мира»[197].
Здесь можно увидеть травестию кантовской эстетики автономии, однако акцент Мюнстерберга на изолированности описывает важный аспект перехода к классическому кино: обособление фиктивного пространства-времени на экране и реального пространства-времени зала, точнее подчинение последнего первому. Вовлечение зрителя в нарративное пространство на уровне стилистики соответствует растущему освоению пространства зала, то есть физического и социального пространства зрителя. «Затемнение зрительского пространства» (в терминах Бёрча) осуществлялось не только с помощью репрезентативных стратегий, которые усиливали вовлечение зрителя в воображаемую репрезентацию на экране; его можно обнаружить и на уровне выставочных практик. Начиная примерно с 1909 года демонстраторы стремились подчинить шоу «тотальности эффектов» с целью сократить активность нефильмических участников (особенно «дешевых» водевилей) или подчинить их опыту просмотра фильма (музыка и шумовые эффекты). Наиболее результативным шагом в направлении сокращения эффекта театрального пространства (отучения от формата варьете) было появление собственно художественного фильма (1912–1913), который стимулировал более длительное внимание и погружение. Таким образом, отношение между иллюзорным пространством на экране и реальным пространством зала создавалось диалектикой взаимоисключающих и одновременно взаимосвязанных пространств сознания[198].
По той же логике обособление фильмического и театрального пространства включало в себя дифференциацию эмпирического посетителя кино и зрителя как структурный элемент, предусматриваемый фильмом, то есть ключевое звено нарратива. Такой концепт зрителя возник прежде всего через это обособление, так же как через реализацию классических кодов. В период никельодеонов, когда начала развиваться особая форма рецепции, к зрителю все еще обращались во множественном числе как к «аудитории» (audience) или как к представителям той или иной социальной группы («рабочие», «матери», «образованные люди»). Около 1910 года рядом с этими ярлыками возник более абстрактный термин «зритель» (spectator), особенно в публикациях на эстетические темы. (Кстати, Вудс неслучайно публиковался под псевдонимом The Spectator.)
По большому счету термин «зритель» подразумевал сдвиг от коллективного, множественного понятия посетителя кино к категории единичного; унифицированной, но потенциально универсальной категории, товарной единице рецепции. На уровне стиля фильма этот сдвиг выразился в фокусе на нарративе с помощью манипуляций всевидящей камеры, которая вовлекала зрителя как временно бестелесное существо[199]. На уровне рецепции это маркирует динамику растущей зависимости кинематографического удовольствия от идентификации зрителя с позицией текстуально организованного зрителя, от желания этого зрителя впасть в зависимость от сложностей и фрустраций обыденной жизни, которая ассоциируется с тем, что проживается самим зрителем. Наконец, на уровне стратегий производства это представление о зрителе позволило заранее вычислять и стандартизировать различные варианты рецепции и гарантировать потребление вне зависимости от классовых, этнических и культурных границ.
Таким образом, открытие зрительства обозначает точку, где процессы репрезентации в кино сближались с социальными и культурными процессами, которые предполагали вовлечение и трансформацию аудиторий рабочего класса и иммигрантов. С точки зрения идеологического эффекта формирование зрителя с помощью классической наррации сыграло важную роль в стремлении индустрии построить действительно внеклассовую аудиторию, интегрировать кино в развивающуюся потребительскую культуру. Ритуал идентификации, отрепетированный на восприятии отдельных фильмов и их последовательности, помог стандартизировать потребление кино и сделал его одной из наиболее влиятельных матриц консюмеризма — символической формой, связывающей видение и желание с мифами о социальной мобильности и однородности.
Кинозрительство резюмировало тенденцию, которую уже десятилетиями отражали рекламные стратегии потребительской культуры: стимулирование новых запросов и новых желаний с помощью вовлечения. Кроме превращения самого визуального вовлечения в товар, кино породило метадискурс потребления (подобный одному из его предшественников — Всемирной ярмарке XIX века), фантасмагорическую среду, где стираются границы между понятиями «смотреть» и «иметь». Эта среда приманивала зрителя изобилием образов (образами изобилия?), недоступных адресату или в лучшем случае доступных благодаря фильму фрагментарных субститутов. «Стандарт жизни обещался зрителю идеологически, но предоставлялся только его глазам — обладание было переведено в зрительство»[200].
Кино и консюмеризм не только слились в крупномасштабной трансформации восприятия и идеологии.