Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, как здорово жилось тогда! Все эти полуголодныевернисажи! Головокружительное ощущение принадлежности к новому веку, ктворителям новой культуры! Давно все это уже ушло. Сначала перестали хохотать,потом прекратили улыбаться, наконец, бросили собираться вместе, отошли отгрупп, то есть разобрали их до нуля общим отходом, потом, эх, потом вообщенастали времена, когда о группах старались забыть, да и личные дружбы прежнихгрешных лет не особенно афишировались, а если где-нибудь в неподходящем местевдруг выплывало чье-нибудь некогда славное имя, прежний групповщик лишьбормотал «ах, этот» и тут же переключал стрелку на главную магистраль.Хлебников, измученный возвратным тифом, недоеданием, а в основном персидскойанашой, умер еще в двадцать втором. Центрифуга поэзии, которой надлежало, позамыслу ее теоретиков Сергея Боброва и Ивана Аксенова, поднимать на поверхностькрем словесного мастерства, пошла наперекосяк, взбаламутила на дне безобразныйосадок. Лучше тем, кто ушел заблаговременно, как Иван; что бы он делал сейчассо своими «елизаветинцами», со своим «Пикассо»? Плачевны мы, оставшиеся,Сергей, я, Николай, даже Борис... Вот так, десятилетие за десятилетием, сидетьв маленьком холодном потцу, ждать ареста, не высовывать носа, Велимир,сжиматься в комочки, что твои мышки, строчить аккуратненькие, благонамеренныерецензийки, рифмовать версты подстрочного перевода; плачевны мы, Велимир. Язнаю, что ты сейчас скажешь...
«Времыши-камыши! Жарбог, Жарбог!» – отозвался кот. «Вот тактак! – сказал Гординер. – Нет, не зря я назвал тебя Велимиром».
Кот отпрыгнул от окна и даже, как показалось Гординеру,перед тем как заскочить ему на колени, сделал некий однолапный пируэт.Устраиваясь на коленях любимого Бронислава, копая его плед и вельветовые штаныколючими лапами, бодая подвздошие ему крутою головою, кот мурчал: «Пинь, пинь,пинь, тарарахнул зензивер. О, лебедиво! О, озари!»
Говорят, что коты любят не человека, а свое место, думалнедавно разоблаченный критик-космополит. Может быть, может быть, но меняВелимир любит явно больше, чем нашу комнату. То есть в этой комнате он большевсего любит меня. Мне отдает предпочтение даже перед диваном. Бесконечноследует за мной, лижет мне пятку во время совокуплений с Оксаной. Вполневозможно, он видит во мне не человека, а свое место, такое свое ходячееместо... Эдакое покряхтывающее, бормочущее матерщинку, покуривающее,попукивающее, писающее в ведерко, когда лень идти в коммунальный туалет,скрипящее перышком, шевелящее страницы любимое место. Только тяга к заоконномупространству соперничает в нем с привязанностью ко мне, только поэзия кошачьегокосмоса...
«Ну, что ты там лицезрел сегодня, в своем заоконномпространстве, Велимир?» Кот посмотрел на него снизу вверх, как заговорщик, и,словно, убедившись, что подвоха нет, возбужденно запел: «Сияющая вользажелаемых ресниц и ласковая дольза ласкающих десниц. Чезоры голубые и нравысвоенравия. О, право! Моя моролева, на озере синем – мороль. Ничтрусы – туда!Где плачет зороль»...
«Эка хватил, – пробормотал Гординер. – Мы всеобманываем себя, дружище Велимир. Красоты в объективном мире не существует,есть только ритм. Наш мир – лишь жалкий заговор культуры...»
Он вспомнил, как они вот в этой же комнате еще в тридцатьчетвертом говорили на эти темы с Иваном Аксеновым, только тот, естественно,сидел не на его коленях, а вон на той, тогда еще не протертой до мездры шкуремедведя. Хотя бы обои переклеить один раз с тех пор, хотя бы выветритькогда-нибудь запах холостяцкой мизантропии!
Привычное советское многолетнее вялое ожидание арестанедавно сменилось у профессора Гординера более ощутимым, то есть до некоторыхспазмов в кишечнике, его ожиданием. После нескольких упоминаний его имени всписках других людей с неблагозвучными для русского уха именами все его статьив журналах завернули, а самого его вычистили из профессуры ГИТИСа, где он читалкурс по Шекспиру. Хоть никого еще из отъявленных мерзавцев-космополитов непосадили, однако в печати все чаще появлялись требования трудящихся разоблачитьдо конца, а это означало, что общий знаменатель приближается.
Все это было еще окрашено чудовищной иронией. На фонебесконечных требований «раскрыть скобки» Гординер являл собой парадоксальныйвыверт литературы и судьбы. Дело в том, что у негото в скобках как разскрывалось самое что ни на есть великолепное не еврейское, белорусскоеблагозвучие, а именно Пупко. В далекие футуристические годы юный критикБронислав Пупко решил, что с такой фамилией в авангард не проедешь, вот ивыбрал себе псевдоним, в котором, как ему казалось, звучала как бы славянскаястрела, перелетающая немецкую твердыню. К имени этому в литературных кругахскоро привыкли, и он сам к нему привык до такой степени, что про Пупко своегоизначального даже и забыл, даже и паспорт получил в начале тридцатых на фамилиюГординер. Кто же думал тогда, что придется отвечать за такое легкомыслие, чтотакое неизгладимое еврейство приклеется к его седым бакенбардам и пегим усамвместе с этим псевдонимом? Что же теперь делать? Не вылезать же на трибуну, небить же себя в грудь, не вопить же: «Я Пупко, я Пупко!» Нет, до такого паденияон все-таки не дойдет! Отказываться от Гординера – это все равно чтоотказываться от всей жизни, перечеркнуть свое место в литературе, оплевать всесвое творческое наследие! Нет уж, пусть приходят и берут Гординера; Пупкоотсюда не убежит, в комсомол возвращаться постыдно! «А ты уходи, – говорилон Велимиру. – Когда они явятся, я открою форточку, ты прыгай туда и сразууходи по крышам. Ты знаешь, где живет Оксана, немедленно отправляйся к ней одинили со своей моролевой. Им в руки не давайся!»
«Проум, праум, преум, ноум, вэум, роум, заум», –отвечал кот.
Ближе к вечеру приехала Оксана и прямо с порога началаснимать юбку. Их связь тянулась уже много лет, и, как они оба говорили другдругу и сами себе, она заполняла собой их «кулуары романтики». Оксана когда-то,естественно, была студенткой Гординера по шекспировскому курсу, тогда-то и выяснилось,что оба они не могут говорить о «пузырях земли» без волнения. С годами она издевчонки с задранным носиком превратилась в статную даму с чуть поблескивающиммеж по-прежнему дивных губ металлокерамическим мостом. В лице у нее иногда ужемелькало что-то мрачновато-величественное, и Гординер во время свиданийприлагал все усилия, чтобы хоть на миг сквозь обычную для московской женщиныусталость выглянула та прежняя, с шекспировской лекции, восторженная девчонка.Свидания, увы, становились все более деловитыми, как бы рассчитанными доминуты. Семья обременяла Оксану: муж, сотрудник Минтяжпрома, и трое детей, изкоторых среднее дитя, дочь Тамара, было, по ее убеждению, зачато вот в этойсамой комнате, на этом самом протертом кожаном диване.
Довольно часто в конце свиданий Гординер вспоминалэгофутуриста Игоря Северянина и начинал канючить:
Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,
Ради нашей малютки, крошки вроде крола,
У тебя теперь дачи, за обедом омары,