Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я впервые в то лето имел вакации[138] от монашеской муштры. «Что ж, иди. Без труда нет и плода», — благословил меня Аввакум, оставшись возле книг в одиночестве. Меньше всего я думал о выгоде от работы. Млел от мысли, что причастен к знаменитому деянию, полезному горожанам. В Латоричное дно мы загоняли толстые сваи, десять человек одновременно поднимали и опускали огромное било. Тем временем древоделы из Грабова тесали бревна для подводных замков. Река упиралась, рвала запоры, шипела, метала клочья пены. Мы гарцевали на ней, как на взбесившейся кобылице. По распоряжению комитата столовать нас должна была «Желтая корчма», еду оттуда носила Грюнвальдиха. Однажды вместо нее пришла девица. Разложила на дощатом столе миски и наполнила их. Для всех это была еда, для меня — колдовская отрава.
Будто хмельная мгла затянула мне глаза, сквозь нее я зачарованно смотрел на ловкие смуглые руки, перехваченные на запястьях веночками тонкого шитья. Узоры те были не нашего стиля, и легкий шерстяной лейбик — не нашего кроя, и пятнышки мерцающего стекла в ушах — слишком дорогие для наших крестьянских красавиц. Еще и лиловый бутончик розы в ленте косы. Волосы у нее были, как черная шерсть. А необычное имя завершало тот образ — Ружена.
«Ружена. Руженка. Руженица», — звали со всех сторон мужские голоса, дабы лишь только слышать звучание ее имени. Она приветливо оборачивалась, и цветок вздрагивал на черном шелке волос. А глаза, глаза… кажется, они могли просверлить железо. И первое, что меня охватило, — спрятаться от этих глаз, от запаха тех волос, как от какого-то умопомрачения, от чего-то неотвратимого. Я пылал, даже маялся, когда она проходила мимо. Неизведанный зов природы разбудил во мне томительное мучение. И куда от этого деться?! Не знал я, что это одна из Аввакумовых veritas[139]: то, что ты ищешь, тоже ищет тебя. От судьбы не убежишь.
Каждый день на ее рукавах были другие вышивки. Кто-то из женщин поведал, что таков обычай у молодок Валахии. Кудри тоже украшало новшество — цветок пасули, дубовый лист, кетяжок[140] сухих ягод, сахарное зернышко, птичье перо, наколотый на спицу жук или мотыль, крылышко летучей мыши. Мы, сирохманы[141], соревновались в догадках, с каким украшением она придет сего дня. Это была главная наша потеха в трудовом отдыхе. Кто-то из ребят даже подсушил двойной, как раскрылье, пузырь пятнистой рыбы-чопа и преподнес ей. На другой день мы увидели его вплетенным в прическу Ружены.
Где-то на пятый день — о диво дивное! — она обратила на меня взор. После обеда девушка чистила песком горшки на отмели, мастера закуривали файки, а мы купались. Первые слои плотины укротили реку, образовав глубокую заводь. Над ней склонилась высокая покосившаяся ольха. Я белкой вскарабкался на верхушку, расшатал ее и взлетел ввысь. На лету крутнулся несколько раз и стрелой вошел в плес. Моих содружников это не удивило. Я вырос на реке, можно сказать, на ней родился. Мамка, будучи мною беременна, стирала в затоне, когда у нее начались схватки. Там, на береговой траве, я и вышел. Сентябрьское, настоянное на ивняках тиховодье стало первой моей купелью. Парни к моим уловкам привыкли, зато как зацвели глаза Ружены. И все чаще встречались с моими.
А на завтра раздачу трапезы она начала с меня, еще и проговорила: «Первому пловцу — первая варишка[142]». А затем повернулась к Грюнвальду: «Дядя, вы бы ему рассказали о серебряном блюде». И старый перевозчик не дал себя долго просить.
О серебряном блюде мне поведал мой отец, а ему передал его отец, который, как и все мы, жил речным промыслом. Вот именно с ним и произошла эта оказия как раз 7 юния 1703 года. Всеславный день для всех мадьяр и для наших людей, потому что мы первые к этому приложили руку. Со всех окрестностей стянулись в Мукачево мятежные отряды крестьян, в основном угры и русины, поневоленные австрийскими крепостниками. Стали над рекой тысячным лагерем, жгли костры, согревали себя вином и песнями. Люди сносили мотыги и плуги, чтобы кузнецы ковали из них палаши и копья. Горцы пригоняли баранов и коз, чтобы подкрепить повстанцев. Телегами везли пухлые, как парнюхи[143], словацкие хлеба. Церковники жертвовали на армаду дорогую утварь. Лебертины[144] из-под Паланка ткали знамена и хоругви. Кипела кровь мятежа, в грозовых воздухах гремел клич: «Мы — новые крестоносцы свободы». Певцы-тертеи тут же слагали походные песни.
Я не обмолвился, говоря о грозовом часе. Бушевала буря, и сквозь непогоду пробивался конный дивизион под командой Ференца Ракоци. Беглый люд из Мукачева звал князя вести их на Габсбургов. В Лавочном в полной готовности ждал с тремя тысячами горцев крестьянский вождь Фома Эссе. Время было выигрышное, большинство австрийских региментов отошли отвоевывать ишпанское[147] наследство. И Ракоци, несмотря на измену знати, поспешно дал согласие босоте. Старшины разогнанных гарнизонов объединяли разошедшуюся чернь в боевые подразделения, сажали на лошадей, пригнанных из Трансильвании, вытаскивали из крепостных погребов легкие пистоли и короткие сабли. Прибитое нищетой русинское простонародье со смиренными глазами, твердыми руками и мягким сердцем оказалось тогда «верным народом». Князь так их любовно и называл: gens fidelissima. О, мы умеем быть верными! И Господу Богу, и господам земным…
В тот вечер дед мой, тоже перевозчик, пережидал бурю в хижине. Когда ворвался к нему промокший панок и скомандовал: «Боржо[148] тяни к воде лодку!» — «Побойся Бога, любезный, кто в такое время лезет в реку?» — «Мы с тобой полезем. И то сей час же!» — «Какое там? Хвища[149] на улице валит деревья». — «Сначала я свалю тебя, — он выхватил клинок, — и сам сяду на весла. Имею исключительные полномочия, потому что везу от ишпанцев срочное уведомление самому Ференцу Ракоци. А мост подмыло — не проскочить». — «Что поделаешь, ум силе уступает, — сказал дед. — Но и ты должен на весла сесть, потому что сам я лодию не сдержу». Пан положил себе на колени широкий диск в мешковине, взялся за весло. И понесло их черту в зубы.