Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я очень хорошо знал, к чему клонится речь Максима. Выдай я Максиму Федоровского, и судьба его решилась бы. Желая добиться от Максима признания другими путями, помимо улик Федоровского, я напал на счастливую мысль.
– Покажи-ка мне свои руки, Максим.
Максима несколько передернуло.
– На что вам мои руки? Руки как руки.
На руках Максима оказались огромные, кровавые мозоли от недавней работы.
– Отчего это у тебя Максим такие мозоли?
Максим не вдруг собрался с ответом.
– Воду качал.
– С кем же?
Опять небольшая пауза.
– С Николаем Маевским.
– Много ты выкачал?
– Бадей двадцать.
– Когда?
– На помню когда, кажись, вчера.
– Ну-ка разденься, Максим.
Максима еще более передернуло.
– Чево раздеваться-то, али на мне узоры какие выписаны?
– А ты раздевайся, когда тебя говорят, может, и узоры.
Максим разделся.
На коленках Максима, на животе и плечах были огромные пятна, образовавшиеся от трения; пятна были покрыты грязью. Максим работал в подкопе без рубашки.
– Это что за пятна на тебе, Максим?
Максим побледнел и закусил губы.
– Пятна… Пятна-то? Чесотка со мной.
– А грязь-то откуда туда набилась?
– Грязь-то? Это не грязь, табак, я натирался им.
– Когда же ты натирался?
– И вчерась натирался.
В это время мне сказали, что в острог приехал уездный врач: я послал пригласить его в контору и просил освидетельствовать Чапурина.
Врач внимательно осмотрел Максима. Максим во все это время стоял бледный: улыбка давно исчезла у него с лица.
– От чего же произошли у Максима пятна? – спросил я врача.
– Пятна. Да от простого механического трения, организм арестанта совершенно здоров.
– Чесотки с ним нет?
– Нет и никогда не было.
– Слышишь, Максим, это мне лекарь говорит.
Максим поднял на меня глаза.
– Что говорить-то, да слова по пустому тратить. Пишите: мое дело, я рыл подкоп. Не больно весело сидеть в каменном мешке, выжидаючи, покуда спину тебе всчешут, поневоле погулять по своей охоте хочется.
– Кто же у тебя соучастниками были?
– Никого не было, один механику подводил.
– Не может этого быть.
– Ну, коли не может, так ищите, а меня об этом не спрашивайте.
Впрочем, несмотря на нежелание открыть соучастников, Максим очень обстоятельно рассказал, как он рыл подкоп, когда рыл, когда хотел бежать; согласно его показанию и составили подробный протокол, который Максим зарукоприкладствовал.
Неудавшаяся попытка бежать в первую минуту чрезвычайно сильно подействовала на Максима. Когда был открыт подкоп и Максиму сказали об этом, так он, не имея возможности на ком-нибудь выместить сердца, искусал себе руки. Впрочем, можно представить, что чувствовал этот человек, когда увидел, что плоды его нечеловеческих усилий разрушены в то время, как готовы были осуществиться его любимые надежды, когда плеть да каторгу готова была заменить привольная бурлацкая жизнь.
На другой день после допроса я опять приехал в острог. Старший унтер-офицер сказал мне, что Максим желает со мной видеться; я велел позвать его к себе.
– Что тебе надо, Максим?
– Да вот вчера я признался вашему благородию, что подкоп рыл, это я напрасный поклеп на себя взвел.
Я пристально взглянул на Максима, но он очень спокойно выдержал мой взгляд, ни малейшее движение не изменило ему.
– Как поклеп?
– Не в своем разуме, значит, был, болезнь ощущал, ну на себя и наговорил. Так и запишите: сам, дескать, в подкопе не виновен, да и других никого не знаю, а что, если и показал вчера иное, так единственное из слабости, не помня себя. Язык мало ли что болтает сдуру.
Я стал уговаривать Максима, что его отказ от прежних слов ни к чему не послужит, что показание, им самим подписанное, составляет полное доказательство, но Максим оставался на своем «напрасном поклепе». Я, впрочем, действительно не понимал, что за причина была, побудившая Максима взять назад свои слова.
– Ну, а пятно-то?
– Пятно-то? Да ведь я говорил вчерась, что чесотка со мной.
– Послушай, Максим, если бы я только стал говорить, что это не чесотка, так мне могли бы не поверить, потому что я не лекарь и в этих делах не сведущ, а ведь вчера тебя освидетельствовал доктор и нашел, что у тебя чесотки никогда не было, а пятна ты просто натер, рывши подкоп.
– А разве лекарь врать-то не умеет, чай, он тоже человек.
– Врет или нет он, но во всяком случае, ему поверят больше, чем тебе, и его бумага будет против тебя сильным доказательством.
Максим выпрямился во весь рост, на руках его глухо звякнули кандалы.
– Вот что, ваше благородие! Дурак я был вчерась, что башку лекарю кандалами не разбил, перестал бы бумаги писать, – проговорил он, задыхаясь.
Трудно себе представить перемену, совершившуюся в это время в Чапурине, едва ли только не тут можно было понять, что это был за страшный человек: в глубоких впадинах его глаз блеснул какой-то демонический огонь, лицо покрылось сине-багровыми пятнами, он словно вырос, весь переродился. Словом, предо мной во всей мощи стоял Максим Чапурин, убийца Чубовых, Зарубина, Сидорова, Кулаковой.
Через несколько мгновений все кончилось, и снова передо мной был прежний, несколько сгорбленный, улыбающийся Максим, порой ввертывая шуточку в свои показания.
Допрос о подкопе был моей последней встрече с Максимом: он и до сих пор еще сидит в К. остроге. Что предпримет и поведает еще Максим – бог весть, только положительно можно сказать, что в запасе у него найдется много матерьялов, чтобы протянуть свое дело. Недолго жил этот страшный юноша на свободе, зато длинный перечень кровавых преступлений оставил он за собой.
Трушков
У гражданского арестанта Фомы Иванова Трушкова был свой нравственный кодекс, он может формулироваться так: «унижайся, ползай и подличай до тех пор, пока сам в состоянии будешь унижать и кусать». Такая догма досталась Трушкову вследствие длинного ряда житейских пакостей. Трушков был незаконнорожденный сын дебелого канцеляриста земского суда. Тринадцати лет отец засадил сына в качестве вольнонаемного за тот же искалеченный, пропитанный насквозь канцелярским духом стол, за которым сам заседал чуть ли не целое полстолетие. Неустановившейся детской рукой стал выводить Трушков мудреные грамоты; готовя подпору стрости, дебелый канцелярист строго взыскивал с него за каждую ошибку. Впрочем, отец не дождался плодов своего ученья, его постигла участь одного из многих: через год после определения сына в суд старого канцеляриста нашли у кабака мертвым. Трушков остался бобылем.
Прежде чем превратиться в Фому Ивановича, Трушков отзывался на кличку более короткую: Фомка! Помыкала Трушковым вся старшая братия суда, подзатыльников ему не давал один только ленивый. Из подобной среды и передряги, в которую