Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Игнасио приблизился бесшумно.
– Эта кукушка больше не запоет, – сказал он, напугав Элену.
– Кукушки не поют, – смущенно ответила она, снимая очки и маску, которой защищалась от пыли и плесени.
– Расскажи мне историю этих часов.
Элена чувствовала его дыхание возле своей шеи, и непроизвольно каждый волосок на ее теле отзывался на исходящее от него притяжение.
– Истории – твоя специальность, я не сильна в сочинительстве. Могу только сказать, что это часы из Шварцвальда в стиле «банхойсле»[24] примерно тысяча девятисотого года; резьба неполная, на крышке корпуса – следы клея, у кукушки сломано крыло, но крылья и клюв еще двигаются, отсутствуют некоторые цифры.
– Может, тебе нравится быть со мной из-за любви к старинным вещам?
Элена нервно рассмеялась и выронила из руки пинцет; наклонившись его поднять, она помедлила, пытаясь овладеть собой.
– Ты зачем-то упорно делаешь из меня девочку.
– Как думаешь, ты могла бы отреставрировать старого писателя?
– Сначала нужно взглянуть на механизм, чтобы оценить, сильно ли он изношен.
Нервозность Элены позабавила Игнасио, и он признался самому себе, что эта женщина ему нравится. А может, все дело в особом послеполуденном освещении, которого не бывает в Мехико, или в благоухающем вокруг жасмине, или в виноградной лозе, увивающей балки террасы у них над головами, сквозь ажурную сетку которой пробивались лучи заходящего солнца.
Позже Игнасио признался Элене, что рядом с ней испытывает умиротворение; рассказал о том, как удивила его их послеобеденная беседа: он-де привык избегать долгих разговоров, вызывавших у него изжогу. «Ты не представляешь, какая во мне живет тьма», – сказал он Элене однажды ночью, не осмеливаясь глядеть ей в глаза. В тот омытый золотым сиянием день, когда кукушка стала свидетелем начала или утверждения чувства, Элена заметила высунувшуюся из окна спальни мать и узнала взгляд, каким та одаривала вещи и людей, которые ей не нравились. Но так и не узнала у нее причину.
* * *
– Я не гожусь для отношений, Элена, у меня любовная зависимость. Я быстро пресыщаюсь и начинаю искать кого-то другого; мне нравится свобода. Я тебе не пара. Живи своей жизнью и не связывай ее с моей, – сказал Игнасио в первое утро, когда они проснулись вместе, через несколько недель после его приезда.
– Мы все от чего-то зависим, – ответила она, думая о своей одержимости мыслью о ребенке.
Игнасио попытался возобновить доводы, которые повторял каждый раз, когда заканчивались одни отношения и начинались другие. Снова и снова копируя самого себя.
– Вот о чем должны говорить психологи: о зависимостях, а не о патологиях. – Элена, обнаженная и с растрепанными волосами, откинулась на изголовье кровати. – Возможно, тебя привлекает ощущение, что ты можешь влюбить в себя, соблазнить. В конце концов, именно этим и занимаются писатели: соблазняют читателей.
Игнасио поразмыслил над ее словами.
– Да, пожалуй, я пристрастился и к соблазнению. По правде, у меня есть более темные пристрастия, о которых я, вероятно, никогда тебе не расскажу.
Элена прильнула к нему всем телом.
– Возможно, мир – один большой реабилитационный центр. А жизнь для того и дана, чтобы вылечить зависимости или научиться сосуществовать с ними.
Десятый фрагмент
Говорят, она кричала и звала какую-то девочку. Настаивала, что должна забрать ее из школы. Никто из сокамерниц не хотел находиться рядом, разговаривать, связываться с Фелиситас Санчес, пока та в беспамятстве лежала на полу и требовала, чтобы ее выпустили.
– Ты правда убила всех этих детей? – приблизилась к ней обвиняемая в краже бездомная, снедаемая любопытством и желанием курить. От нее воняло. Во рту не хватало зубов. – Сигаретки не найдется?
Фелиситас пришла в себя и воззрилась на женщину, окинула взглядом изодранную грязную одежду и ногти на ногах, больше похожие на когти животного. В лохмотьях ее фигура казалась массивной, но заостренные черты лица и пальцы-веточки выдавали костлявое телосложение. Бродяжка заметила, как Фелиситас посмотрела на ее ноги.
– Тебе не нравятся мои ноги, детоубийца?
Фелиситас подняла пустой взгляд и злобно уставилась на нее.
– Нет.
– Говорят, ты любишь есть детишек.
Акушерка снова принялась кричать.
Полицейский ударил дубинкой по решетке.
– Заткнись, не то поколочу!
Фелиситас сидела в углу, прислонившись к стене: ноги расставлены, руки сложены на тучном животе. Отойдя от нее, бродяжка пошла за сигаретой к другой женщине.
Рамон, ставший свидетелем сцены, сфотографировал мою мать в этой позе. Сидя в дальнем конце камеры, он молча строчил в блокноте. Его провел полицейский, которому Рамон ежемесячно приплачивал, чтобы тот держал его в курсе важных событий.
«Она отказывается есть: уверена, что ее хотят отравить. Бьется в конвульсиях, непонятно, симулирует или нет. Ее собираются перевести в лазарет», – рассказал он.
Сделав вид, что мне все равно, я сплюнул.
«Надеюсь, она умрет».
По мере того как проходили дни, я все больше опасался, что нас с Хулианом объявят сообщниками и тоже посадят.
Брат снова облекся в панцирь молчания и держал дистанцию. Признавшись, что предупредил наших родителей, он больше не говорил. Его агрессивное, исполненное ярости молчание стояло между нами стеной, о которую я бился, словно мотылек. Он обжигал меня, причинял мне боль, наказывал своим молчанием. Поговори со мной.
Рамон продолжил писать о моей матери, не советуясь со мной: отныне я был ему не нужен. Он освещал историю Фелиситас из тюрьмы и в погоне за читателями с головой ушел в свою писанину. Он преувеличивал, накалял градус высказываний и описаний.
«Я не лгу, – сказал он, – а даю людям то, что им нравится».
Мой друг часто появлялся в застенках тюрьмы, и его даже пустили в женский лазарет послушать показания моей матери.
Я действительно много раз помогала женщинам, которые приходили ко мне домой. Я останавливала сильные кровотечения, иногда вызванные ударами, но чаще – серьезными осложнениями после приема веществ для прерывания беременности. Я оказывала помощь тем, кому