Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Простите, так уж получилось, – попытался я оправдаться.
Фридман сказал, что отправит рукопись на рецензию какому-то очень значительному специалисту по мигрени.
Такая реакция меня обескуражила. Через несколько дней я увидел, как ассистент Фридмана копирует мою рукопись. Я этому не придал значения, но про себя отметил. Через несколько недель Фридман протянул мне письмо от рецензента без всяких опознавательных знаков авторства. В письме отсутствовали какие бы то ни было конструктивные критические замечания, зато в изобилии присутствовала подчас очень эмоциональная критика, направленная на личность автора книги, а также на его стиль. Когда я поделился этим с Фридманом, тот заявил:
– Напротив, рецензент абсолютно прав. Именно таково содержание вашей книги: абсолютный мусор!
Он продолжил, заявив, что в будущем не позволит мне пользоваться рабочими записями осмотра и лечения пациентов – все будет тщательно запираться. И предупредил, что, если я снова вернусь к книге, он не только меня уволит, но и сделает так, что в Америке мне уже не удастся никогда работать в неврологии. В это время Фридман был председателем Американской неврологической ассоциации, и без его рекомендации мне действительно невозможно было бы найти работу.
Я рассказал об угрозах Фридмана родителям, надеясь в них найти поддержку, но отец, как мне показалось, спасовал, посоветовав:
– Лучше не злить этого человека. Он тебе испортит жизнь.
На долгие месяцы мне пришлось подавить свои чувства; эти месяцы были одними из худших в моей жизни. Я продолжал заниматься лечением пациентов в клинике, а потом, в июне 1968 года, почувствовал, что больше не могу. Я договорился с привратником, что он пустит меня в клинику ночью. Между полуночью и тремя утра я достал свои рабочие записи и, что смог, скопировал от руки. Потом сообщил Фридману, что собираюсь в долгий отпуск в Лондон. Тот сразу же спросил:
– Собираетесь вернуться к книге?
– Я должен, – ответил я.
– Это будет ваша последняя работа, – сказал Фридман.
В Англию я поехал в состоянии крайней встревоженности, меня буквально трясло. Через неделю я получил от Фридмана телеграмму, в которой меня извещали, что я уволен. Меня затрясло еще больше, но потом, совершенно неожиданно, я подумал: «Эта обезьяна больше не висит у меня над душой. Я могу делать то, что хочу!»
И все разом изменилось.
Теперь никто и ничто не мешало мне писать, но отныне меня в буквальном смысле стало преследовать безумное чувство, что я ничего не успеваю и не успею сделать. Рукопись 1967 года мне уже не нравилась, и я решил переписать книгу заново. Первого сентября я сказал себе: «Если к десятому сентября я не отдам рукопись в руки Фабера, я себя убью». И, сознавая неумолимую угрозу, я начал работать. Прошел день, чувство угрозы улетучилось, а на его место пришло удовольствие от работы. Я больше не использовал наркотики, но меня не оставляло ощущение необычной энергии и подъема. Мне казалось, что кто-то надиктовывает мне книгу, что материал сам организует себя – быстро и логически точно. По ночам я спал от силы пару часов и за день до установленного срока, 9 сентября, отнес рукопись в офис издательства «Фабер и Фабер». Тогда оно находилось на Грейт-Рассел-стрит, возле Британского музея, и, занеся текст издателю, я пошел в музей. Глядя на представленные там артефакты: керамику, скульптуры, инструменты, а также манускрипты и книги, которые намного пережили своих создателей, – я чувствовал, что и сам сделал нечто, весьма скромное, но обладающее собственной реальностью, собственным существованием. Нечто, что останется после меня.
Позже я уже не испытывал столь сильного чувства, как в тот раз, когда написал первую книгу; я осознавал, что совершил нечто значительное, стоящее перед лицом серьезных угроз – и со стороны Фридмана, и со стороны самого себя. И я вернулся в Нью-Йорк, испытывая радость, почти блаженство. Мне хотелось кричать «Аллилуйя», но я был слишком застенчив. Вместо этого каждый вечер я ходил слушать музыку: оперы Моцарта, песни Шуберта в исполнении Фишера-Дискау; музыка воодушевляла меня и наполняла жизнью.
В течение этих полных возбуждения, почти экзальтации, шести недель осени 1968 года я продолжал писать, полагая, что могу дополнить книгу более детальным описанием геометрии зрительной ауры, а также кое-какими соображениями относительно того, что могло происходить в мозге. Я послал эти составленные в состоянии крайнего возбуждения дополнения Уильяму Гудди, английскому неврологу, который написал к моей книжке замечательное предисловие.
– Нет, – сказал Гудди. – Оставьте все как есть. Книжка хороша в ее настоящем виде, а к этим идеям вам еще предстоит вернуться[30].
Я рад, что Гудди тогда защитил книгу от меня самого, потому что в своем неумеренном желании улучшить хорошее я превратился в настоящего маньяка.
Вместе с редактором мы настойчиво работали, размещая иллюстрации и библиографию, и текст был готов к публикации весной 1969 года. Но прошел 1969 год, потом 1970-й, а книжка все не выходила. Ярость и разочарование овладели мной. Наконец, я нанял литературного агента, Иннеса Роуза, который надавил на издателей, и в январе 1971 года книжка наконец вышла (хотя на титульном листе значился 1970-й как год первого издания).
Чтобы присутствовать при выходе книги в свет, я приехал в Лондон. Как и всегда, я остановился на Мейпсбери, номер тридцать семь. В день, когда книга вышла из печати, в моей спальне появился отец. Бледный и дрожащий, он держал в руках «Таймс».
– Про тебя пишут в газетах! – сообщил он с ужасом.
«Таймс» опубликовал хорошую рецензию, назвав мою «Мигрень» «отлично сбалансированной, авторитетной и талантливой» книгой. Но с отцом все оказалось не так просто: для него рецензия не имела никакого значения, а попав на страницы газет, я совершил бестактность, если не преступление. В те времена человека могли запросто вычеркнуть из английского «Медицинского реестра», если его можно было заподозрить в алкоголизме, пристрастии к наркотикам, прелюбодеянии и саморекламе; отец считал, что рецензия на «Мигрень» в общедоступной прессе может быть отнесена к последнему случаю. Я стал публичным человеком, заметной фигурой. Сам же он всегда «жил скрытно» или считал, что живет именно так. Его знали и любили пациенты, его семья, друзья – но не весь мир. Я же пересек границу, нарушил правило «скрытности», и отец боялся за меня. Подобное чувство, кстати, посещало и меня, и в те дни слово «опубликовать» я читал как слово «наказывать»[31]. Я чувствовал, что, как только я что-нибудь опубликую, меня сразу накажут, и тем не менее я обязан был опубликовать свою книгу, хотя этот конфликт и разрывал меня на части.