Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прошу меня извинить, миссис Берил.
— Перестань извиняться. Хочешь что-то сказать — скажи. Тебе отвратительна история моей жизни? Ничего удивительного, меня саму от нее тошнит. Если хочешь, мы можем это прекратить. Я отдам их потаскухе, ее ни от чего не стошнит.
— Дело в мистере Невилле, миссис Берил…
— Это стихотворение?
— Нет, миссис Берил.
— Загадка?
Эйфория закрывает лицо тряпкой для пыли и ретируется в кухню, но по пути натыкается на чайную тележку, которую до того прикатила.
— Ушиблась? — спрашивает ее старуха.
Эйфория качает головой.
— Думаю, вы правы. Думаю, лучше мне больше не читать ваших дневников. Они меня расстраивают.
После чего миссис Берил, пусть она и не натыкалась на тележку, вспоминает, кто такой мистер Невилл.
Оставшись одна с маленьким сыном после гибели Харриса в бою с итальянцами, Берил Дьюзинберри поступила так же, как поступали тогда многие: уехала из города в более безопасное место. Ей повезло: сестра ее отца жила одна в Рибблсдейле, равноудаленном от Хэуорта и Кэндела, от сестер Бронте и от Вордсворта, от безумцев и от нормальных людей. Энид была школьной учительницей. Все члены семьи Берил кого-нибудь чему-нибудь учили: педагогика была у них в крови. Без семьи Дьюзинбери нация состояла бы из неучей. Энид причесывалась в стиле Шарлотты Бронте со знаменитой гравюры: сурово, но с намеком на страсть; Берил правда, считала невежливым интересоваться, переехала ли она на хэуортские пустоши с целью быть ближе к кому-то, кого уже почитала, или усвоила этот стиль по прибытии, а как Энид выглядела до переезда, она не помнила. Сама она в те времена носила длинные волосы распущенными, как русалка с картины Артура Рэкема. В этом спокойном месте она выглядел чужой, беглянкой из невообразимого мира. Мужчины из-за нее теряли голову, забывали о своих фермах и лавках, бросали жен, запивали, но вскружить голову ей самой не мог никто. Все достойные ее внимания мужчины убивали или были убиты сами в других краях. Остались только старики, инвалиды и трусы. Им хватало дерзости вообразить, что она распускает волосы для привлечения таких, как они.
Каменный коттедж был темен в любое время суток и совершенно безмолвен, если не считать позвякивания колокольчика на шее у соседской козы, так что ей казалось, что она слышит доносящуюся из Нормандии канонаду. Энид добыла ей работу на неполный день в маленькой школе, и этого было достаточно, чтобы, не платя за крышу над головой, заботиться о сытости и веселье Невилла. Она привозила сына в школу в коляске, которую ставила в углу класса. Когда он начинал плакать, всегда находился пятилетний ребенок, чтобы с ним поиграть. А вечерами ее встречала в коттедже Энид. По мнению Берил Дьюзинбери, ее сынишка рос в подходящем месте. В ней жила английская вера в нравственную и физическую добротность журчащих ручьев и сложенных без раствора стен, хотя во всей округе вряд ли нашелся бы хотя бы один здоровый житель. Правда, Энид замечала, что она чувствует себя с Невиллом не вполне в своей тарелке и порой смотрит на него разочарованно. Возможно, Берил предпочла бы не сына, а дочь. Нет, возражала Берил, дело не в этом.
Значит, что-то все-таки не так? Да, сознавалась Берил, но дело не в ребенке.
В ней как будто засела какая-то ветхая печаль, которой соответствовал ее мальчик, какая-то подготовка к опустошенности, которую он подтверждал. Не было ли в ее прошлом катастрофической утраты, предвещавшей будущую катастрофу? Под прошлым она имела в виду не собственное детство, а несравненно более ранние времена, когда только закладывались правила родительства и счастья, когда еще не было народов, городов, языков. Не существовало другого объяснения для пронзительной тоски, которую она порой чувствовала по утрам, когда, проснувшись, осознавала сначала себя, а потом малыша, спавшего рядом с ней в деревянной колыбели. По кому она тосковала? По Харрису? По Невиллу? По всем сотням тысяч, принимавшим смерть где-то там? Во всем этом была какая-то неправильность, какой-то древний разлад. И конца этому не предвиделось даже с концом войны.
Потом война кончилась, и она оказалась права: тоскливые пробуждения продолжились. К тому времени у Невилла была уже не колыбель, а кроватка, он был уже мальчиком, а не младенцем, пинал мяч, бросал камешки. Глядя на него спящего, она уже не чувствовала былого волнения. Грусть? Правильно ли было теперь называть это грустью? Грусть незаметно переродилась скорее в отвращение — не к нему самому, а к их отношениям, к своему материнству, ко всему, связанному с кровью и с родством, с рождением и со вскармливанием, с любовью. То был ужас, как она признавалась Энид, пугавшейся таких речей, перед собственным человеческим состоянием.
Честно говоря, ей никогда не нравилась физическая сторона материнства. А должна была нравиться? Да, неестественно ведь не любить материнский экстаз, кормление грудью, переодевание, купание, возню со всем, что исторгают дырочки Невилла; но что вообще означает «естественность»? Если мы — биологические случайности, то случайна и сама природа. «Естественность» означает всего лишь следование тому, как все случайно сложилось. Только если есть Бог, а у Бога есть цель, «естественность» можно считать достоинством. Но разве Бог, имеющий цель, допустил бы смертоубийство, творящееся на удалении всего в несколько сотен миль?
Когда Невилл вдруг превратился из цветущего, пусть и немного тихого, ребенка в скандального и нездорового, она испугалась, что винить в этом надо ее саму. Не уловил ли он мамино отвращение? Не замедлила ли его развитие ее неготовность одаривать его любовью как должно, не вздумал ли он показать, что так же, как она, не намерен продолжать этот фарс?
Теперь он смущался, когда кто-нибудь с ним заговаривал. Он рыдал, его рвало, он хватался за голову, смотрел на нее невидящими глазами. Врачи говорили о каком-то мозговом нарушении, но она не могла заставить себя их слушать. Мозг был единственным ценимым ею органом. Ее прежний ужас перед нормальным протеканием жизни был ничем по сравнению с ужасом, охватившим ее от сбоя этой жизни. Ее настигла та самая катастрофическая потеря, которой она страшилась, сбылось ее предчувствие: не страх омерзения, а оно само во всей красе.
Не то чтобы она не могла сострадать Невиллу — нет, она сострадала ему до глубины души. Но разве жалость — не ржа души? Он свалился на нее неполным, дефектным, и этот