Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По экрану монитора возле Алешиной кровати бегает голубая точка, взлетая ритмичными уголками-систолами. Пульс – пятьдесят пять… Пятьдесят шесть… Пятьдесят пять… Я сползаю в кресле поглубже, кладу затылок на мягкий валик, закрываю глаза…
Вот бы и мне увидеть Алешиного ангела!.. Палата, кровать, монитор с цифрами, штатив с капельницей… И опять – кровать, монитор, капельница, повторенные отражениями в черном окне. Все останется таким, как сейчас. Только прибавится фигура в белом одеянии – такая, как рисует Алеша. Не сияющая, не парящая над полом, без нимба и крыльев. Просто худощавая, высокая фигура в белой рубахе до пят, со светлыми волосами, постриженными по старинке в кружок. Будет стоять, склонившись к Алеше, медленно повернет голову, увидит меня…
Что я прочту в его глазах? Что скажу ему?..
Уже в полусне поднимаю руку для крестного знамения, крещусь, не открывая глаз, и замираю, прижав сложенные пальцы к плечу.
Я вижу: взлетающие смычки, блеск скрипок, длинные ловкие пальцы на струнах, золотое сияние на трубах и валторнах. Я слышу: оркестр настраивается. Клубятся звуки – пока непонятные. Но уже можно предугадать, какой будет музыка, пока что растворенная в хаосе настройки… Впервые я слышу эти звуки не со стороны, не из зала. Сегодня я – в оркестре. Скоро начнется музыка, и первые такты – мои. Эта симфония открывается переливами моей арфы. Я волнуюсь, потому что не знаю, не уверена – умею ли играть на арфе. Но кажется, это легко – просто пробежать пальцами по струнам, просто погладить, приласкать их, а уж арфа сама поймет, как ей запеть, ведь она – самая умная из инструментов… Ну разве что рояль умнее. На сцену, на оркестр дают полный свет. Цок-цок-цок – где-то вверху дирижерская палочка о пюпитр. Хочу коснуться струн. Но руки не двигаются. Только теперь я понимаю, что струны проходят прямо сквозь мои руки. И что все мое тело пронизано струнами арфы. Я пытаюсь увидеть себя, но и голову не повернуть, не наклонить – лицо, виски, шея тоже проткнуты струнами. С ужасом понимаю: если арфа заиграет – какая это будет боль!.. На лицо ложится тень – кто-то подходит ко мне. Скосив глаза, вижу седовласого человека во фраке – дирижера. Мне страшно. И стыдно, что я всех подвела. Я не понимаю, как это случилось со мной, кто и как сможет теперь освободить меня, вынуть из меня струны?! Дирижер склоняется ко мне. Кажется, он удивлен и раздосадован тем, что я пропустила вступление. Смотрю на него и взглядом пытаюсь оправдаться, показать мой ужас, закричать одними глазами: «А как?! Как мне играть?..» Тогда дирижер поднимает руку, и я вижу, что дирижерская палочка не просто зажата в его пальцах – ладонь проткнута ей, словно длинным шипом, а он просто придерживает ее большим и указательным пальцами, стараясь показать, что все в порядке. Но по запястью течет кровь, и с другой стороны ладони торчит конец палочки, тоже окровавленный.
– Ну что ты? – тихо говорит дирижер. – Что ты?.. Ничего не поделаешь, все равно надо играть.
– Ну что ты? Что ты?
Комната криво выплывает из сна – искаженная и чужая, будто кто-то тянул за углы и сделал все сикось-накось… У меня опять жар?..
– Ну что ты?..
Это Дина. Она со мной уже третью ночь.
– Опять ты стонала… И что за ужасы тебе снятся?
– Ох, и говорить неохота… Такая белиберда… Сколько времени?
Задираю голову, чтобы увидеть часы над изголовьем. Но комната начинает вертеться, и часы уплывают – не догнать… И когда я уже перевешу эти дурацкие часы!..
– Полшестого. – Дина кладет ладонь мне на лоб. – Вроде не горячая…
– Тебе скоро в хоспис?
– Не. Выходная сегодня.
– Так что ж ты! Езжай домой…
– Дом у меня в Казани, – печально говорит Дина. – А в эту мою общагу… Глаза б ее не видели!
Дина подходит к окну, смотрит в темное стекло. В нем отражается моя комната в розовом свете. В дальнем углу горит лампа с накинутой на нее розовой шалью – не моей. На Дине – серый мужской халат, висящий у меня в ванной еще со времен Дэвида.
– Белиберда – татарское слово, – задумчиво говорит Дина.
– Да? А что означает?.. – Глаза у меня слипаются, но засыпать боюсь.
– Не знаю, – пожимает плечами Дина. – Вроде то же самое… Дома у нас по-русски говорили. Только бабушка иногда лопотала по-татарски, и то когда сердилась…
– Скучаешь по своим?..
– Да так… Родителей уже нет. Дочки замужем, у них своя жизнь… И у папаши ихнего – тоже своя…
Длинным рукавом халата Дина стирает со стекла матовый островок, запотевший от ее дыхания. За окном уже можно угадать желтую рассветную полоску.
– Дин, давай еще поспим…
– Ты спи, а я привыкла рано…
Третью ночь, с тех пор как я заболела, мучает меня проклятый оркестр… Осторожно заглядываю в сон, не отпуская явь далеко, чтобы сбежать в случае чего. Но во сне вроде бы тихо, пусто, и я решаюсь остаться там…
Разлепляю веки. Передо мной открытая печь с кипящим в ней золотом – это Дина не задернула шторы, и солнце заливает комнату. Сразу зажмуриваюсь. Под веками горит золотой орнамент на красном фоне – как парчовое шитье на красном шелке… Когда-то я читала про художника, который делал из этого картины – смотрел на солнце, потом закрывал глаза, запоминал узоры и рисовал. Картины раскупали, а критики писали, что они по-особому завораживают. Помнится, эту историю я вычитала в учебнике по психиатрии. Только к чему она там была, не помню… Шарлатанство это чистой воды. Не картины, конечно, а психиатрия. Не более наука, чем гадание по лягушачьим кишкам. Невозможно препарировать душу, как лягушку!.. Ох, всегда у меня с утра сумбур в голове!.. Белиберда…
Ослепляющий свет гаснет, и я открываю глаза. Дина задергивает шторы.
– Дин, сколько я спала?
– Четыре часа.
Дина уже одета, на ней красная кофта и серые брючки. Я раньше не замечала, что Дина вообще-то довольно стройная… Неужели и я выгляжу в больничной робе как кулема?
Сажусь в кровати. Мне намного лучше. Из кухни пахнет чем-то вкусным, молочным. На тахте, где спала Дина, сложены в уголке простыня, подушка и плед.
Дина подходит с градусником:
– Давай-ка померяем.
Хочет сунуть градусник мне под мышку через вырез футболки.
– У-у, мокрая вся, вспотела как! Это хорошо. Переодеться надо.
Она откладывает градусник, выдвигает ящик комода – освоилась у меня. Достает чистую футболку и, держа ее наготове, подходит ко мне, чтобы переодеть. Но я беру футболку из ее рук.
– В душ пойду.
– Какой душ! Вчера было тридцать девять! С ума сошла?..
– Это без душа я уже с ума схожу… Ничего, мне лучше сегодня.
В душе делаю такую горячую воду, какую только могу выдержать. Верчусь под обжигающими струями, заслоняюсь от них ладонями. Почему я заставляю себя терпеть? Не могу до конца объяснить даже себе. Но так было всегда… Помню, лет в десять жила с мамой на даче. За дачами в овражке был малинник. И мы всей ватагой паслись в нем каждый день. Самая спелая малина росла на дне овражка вперемешку с гигантской жирной крапивой. Никто туда не решался лезть. А я лезла, да еще в открытом сарафане. Там можно было рвать ягоды горстями. Сок тек по рукам, крапива жгла мне плечи, локти, подмышки, кусала за ноги, и от этого малина казалась еще слаще. Я шла домой объевшаяся малины, вся в красных волдырях. Другие дети смотрели на меня как на чокнутую… А я не чокнутая, и мне не нравится, когда больно, но это… Это какой-то азарт, желание доказать себе и всем, что я сильнее боли, что могу ее покорить, подчинить. И малина казалась такой сладкой не потому, что жгла крапива, а потому, что ягоды были только моими, а крапива охраняла их для меня!