Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек был бедный, а дивно весёлый и не заботящийся о деньгах и заработке. Когда начинал рисовать, его лицо прямо смеялось и руки тряслись от радости. Это было всё его счастье. Лицом рябоватый, бледный, некрасивый, когда он оживлялся за работой, казался почти красивым.
Люди пользовались тем, что он не очень заботился о себе. Гильдой была принятая цена за картины: столько за Матерь Божью, столько за Христа, с позолотой, с вырезанными украшениями или без них; столько с руками или без рук. А тот, кто хотел иметь ангела или двух, должен был доплатить отдельно. Но он, когда ему нравилось рисовать ангела, делал даром и смеялся.
— Что для меня значит эта презренная оплата? — говорил он. — Я, когда рисую, прославляю Господа Бога; в моей душе так тепло и в сердце так весело, что никакие сокровища мира этого не оплатят. Поэтому картины отдаю подешёвке.
Я видел его рисующим и много времени просиживающим над доской; потом однажды утром он махнул по своей работе и замазал… уничтожил. Мне было ужасно жаль.
— Но ведь не годится выпускать в свет того, что человек видит нехорошим. Я работаю до тех пор, пока надеюсь, что мысль моя выльется на доску; когда отчаюсь, нужно стирать и заново пробовать. Человек есть таким слабым существом, что не каждую минуту может то, чего хочет. Когда момента не уловлю, ничего не получится.
У Великого была огромная работа со стенами замка стенами, так, что он почти сомневался, справится ли с ней; но в то же время он так хотел её выполнять, что рисовал бы даром. На одной из них король хотел видеть изображённый турнир, на другой коронацию.
Было над чем подумать; где должен был расположить столько различных фигур, и знать, как одеть каждую, и дать ей отдельное лицо, людское. Поэтому Великий брал пример прямо с тех, на которых ежедневно смотрел, и не раз по-рыцарски одевал слуг, а нищих по-сенаторски. Как ему чьё-нибудь лицо приходило на ум, он брал оловянный прутик и записывал его себе на бумагу, а потом с неё переносил на стену. Когда у него хорошо получалось, он пел и смеялся.
Смотреть на него и слушать его было одно удовольствие. Когда он порой оставался один, а кто-нибудь, кто его не знал, подходил к нему незаметно при работе, мог заподозрить, что он был безумен. Он смеялся над своими картинами, разговаривал с ними, забавлялся, как с детьми. Иногда перед собственной картиной вставал на колени и молился.
Притом был это наимилейший на свете человек для цеховой челяди и для цеховых панов братьев. Никогда ни над чьей работой, хотя бы самой плохой, не насмехался, и в каждой выискивал и поднимал что-то хорошее.
Зато свои работы он осуждал очень сурово. Однажды, когда нарисовал Матерь Божью, кормящую младенца Иисуса, а она была очень красива, и я сам начал ею восхищаться, он сказал мне грустно:
— Что из того! Что из того, что она красива, но по-людски. так себе достойная и богобоязненная мещаночка, а той Божьей Матери, которую я в небесах вижу, когда молюсь, на землю стянуть не могу, потому что мы не достойны на неё глядеть. Или Христос, Господь мой, что показывает разодранную рану в боку, страдает, но так, как человек бы страдал, не как Бог.
Однажды молодой, только что освободившийся художник гильдии, Седлак, пришёл в моём присутствии к нему, прося, чтобы разрешил взять его набросок для своего образа Божьей Матери.
— Можешь, — сказал Великий, — но тебе это ни на что не пригодится, потому что ты должен иметь в душе свой собственный набросок, а раз его там нет, позаимствовать его нельзя.
Как раз в то время, когда от нечего делать я сидел и смотрел, как рисовал Великий, прибыл, занесённый бурей аж сюда, в Польшу, некий Басилидес, грек, который занимался в Константинополе тем же искусством, что и наш художник, и был в городе, и даже в храме Св. Софии, в то время, когда султан верхом въехал с плотную толпу. Он тогда чудом спасся и сбежал на острова, откуда его венецианская галера отвезла в Италию, а оттуда к нам забрёл.
Тот имел с собой ценную рукопись о рисовании всяких картин, по которой Великий также учился и хвалил её, хотя говорил, что на западе в Европе много вещей иначе уже делали и свободней. Эта греческая живопись, говорил он, была красива, но жестка и холодна, и в ней отражалась судьбы несчастного государства, потому что все их святые образы были полны ужаса и строгости.
Великий же говаривал, что Христа и святых не стоило изображать иначе как исполненных доброты и милосердия, чтобы пробуждали любовь.
У него также имелась рукопись некоего монаха Теофиля, из которой учился многим вещам и очень её ценил.
Так у меня с ним довольно сносно проходило время, а когда я признался ему, что каллиграфирую, пробовал рисовать на полях цветы, он поведал мне, что это также было немалое и иное искусство, не хуже, чем рисование на досках, которому нужно было учиться, а мало кто в нём доходил до совершенства. Временами этот Басилидес Грек, который также знал славянский, и мы могли понять его, сидел в комнате и, опёршись на руку, рассказывал нам о тех страшных последних днях Константинополя, при воспоминании о которых у него лились слёзы.
Когда он начинал рассказывать, вспоминать, описывать, со времени строительства турками замка Лаемокопия (Багас-Кессе), который сделал пролив закрытым, вплоть до тех последних майских дней, когда пал Константин, не желая пережить захвата столицы, а потом и казнь Нотараса, все мы должны были с ним плакать, такой болью дышало каждое его слово по потерянной родине, отцовским могилам, домам семей и всему прошлому в руинах.
Басилидес, рассказывая об этом, весь дрожал, жалуясь на то, что венецианцы, генуэзцы, папа, всё христианство покинули последнего из греческих императоров и отдало его в добычу тем дикарям.
Однако из того, что он рассказал нам о Константинополе перед взятием, видно было, что гибель его, приготовляемая долгими веками, была неизбежна, а всё мужество и самоотречение Константина неумолимой судьбы отвратить не могло.
Не помню, чтобы что-нибудь в моей жизни произвело на меня такое впечатление, как боль этого человека, который потерял родину и пошёл странствовать, везде и всегда нося с собой воспоминания невосполнимой потери.
Басилидес рисовал