Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так моя мысль уже давно грохнулась в воду и разбилась вместе с автомобилем, а я до сих пор продолжаю печатать, до сих пор продолжаю держать переезд, в него я навек вкопана, закрытыми от дождя черными козырьками, глазами-фонариками, близорукими, подмигивая, смотреть на них, каждый из которых идет своей дорогой, и этот лаковый седан, и тот пригородный электропоезд, я же просто смотрю, пока идет мой любимый саундтрэк этой нудной мелодрамы, пока звенят железнодорожные колокольчики. И этот лаковый седан, и тот пригородный поезд – каждый из них идет своей дорогой, по своей разметке, по своим стрелкам, и вдруг под занавес мне кто-то вдруг посоветует тоже идти своей дорогой. Я пожму плечами – это придает загадочности. Я отвечу цитатой, это получается лучше всего, мне всегда удавалось хорошо цитировать. Я скажу, что Гора не позволяет мне идти своим путем. Я обязательно спущусь вниз, как только Гора позволит мне идти своей дорогой. Когда Гора отпустит меня.
Клео в Бордо, плюс пятнадцать по Цельсию, пишу я Дантесу, когда у нас тут мучительный холод тянет стрелку ниже нуля к отметке в минус двадцать. Моя форма крутится в стиральной машинке, стиральная машина и утюг, верные лакеи моей робы бортпроводника. Клео глянцевая, даже когда не спит в долгих ночных рейсах, ей всегда есть чем замазать синяки под глазами.
Хозяйка дома в Черных Садах, фрау Нахтигаль, звонит мне и будит меня, она просит подыскать новых съемщиков жилья, так как мы съехали раньше срока, обозначенного в договоре, дом в Черных Садах тоже неуклонно становится прошлой жизнью, я же пишу в режиме реального времени, и черт, это выносит мне мозг, о да.
Когда закончу рукопись, оболью голову чернилами и снова стану черноволосой. Это заставляет меня продолжать, я возвожу идею сублимации в культ. Моя бедная
Кристабель, о, как у нее болели ножки в начале этой каторжной работы, она ругалась на то, что никому в мире не нужно настоящее искусство, а настоящее искусство всегда внесомненно соответствовало ее художественным предпочтениям и подвергалось строгой цензуре, продиктованной, опять же, субъективными суждениями. Когда закончу рукопись, уеду на край света и буду жить в хижине на берегу озера. Когда закончу рукопись, вылью на голову чернила и солярку – то будет ритуал поклонения книжной сестре Аякса, прорисованной раннее до крайностей, до карикатурности, гиперболизировано нервнобольной анорексичкой, мне бы хотелось закопать ее снова в парке Уссурийска, лишь бы подержать мертвую кукольную руку еще хоть на миг. О, Аякс, тебя не было рядом, пока я ляпалась по всю эту дрянь здесь, по другую сторону существования, тебе хорошо, Der Mertwez, брат Андрейка, ты даже мысленно не прикидывал на собственные плечи те свинцовые горы и каменные шпили соборов, что я держу на своих куда более расшатанных плечах ежемгновенно.
Я перечитываю все отправленные когда-либо письма, еще раз их перечитывает Б., я спрашиваю, есть ли в посланиях Дантеса какая-либо текстологическая ценность? Когда я называю нашего общего знакомого ходульным карликом с поросшей мхом спиной, И. пишет мне в ответ многое, и смешное, и хором отображающее, но не несущее никакой текстологической ценности. Б., анализируя всю переписку, итожит, что я пишу забавно, впрочем, как всегда, а Дантес «подхихикивает в ответ». В словах Дантеса нет образности. Я спрашиваю его напрямую, куда подевалась метафоричночть и его мышления? Почему читать его стало так скучно? Или образности никогда и не было? Как резко меняется угол видения или точка зрения, стоит перестать примерять ее на себя и льститься.
Мой издатель и душеприказчик Макс Брод наотрез отказывается печатать свеженаписанное, пока я не изменю все имена. Он отказывается печатать свеженаписанное, называя это «романтичной слизью с маринованных грибов».
– Соберись, К., – говорит мне Макс в Большом Городе, – ну соберись же, сколько можно печалиться? Как там тебя зовет муж? Кэти? Так вот, соберись, Кэтрин. Возьми себя в руки, Кэтринхен!
– Не смей произносить этот суффикс никогда в жизни при мне! – вскакиваю я из-за стола в кафе. – Никаких уменшительно-ласкательных суффиксов! Никогда не смей называть меня Кэтринхен, Кристабельхен, никогда, я ненавижу это слюнтяйство!
– Наконец-то! – радуется Макс, – а теперь запомни, К., что твоя книга в таком виде – такое же слюнтяйство, как и «Кристабельхен».
Я лежу на ковре, в магическом круге блокнота, печатной машинки, телефона, плеера, зеркала, ID-карты, пропускающей во все аэропорты мира, ключей от пикапа Toyota Hilux, и клочьев моих выдранных расческой и пианинными пальцами белокурых прядей. Я лучше вижу, все врачи это говорят. И кардиограмма лучше стала. Так было после ЭКГ, я дошла до лечебницы в студеный мороз, доехала, они облепили меня резиновыми присосками, датчиками и проводами, снег мягко падал за окном кабинета кардиолога. Следующим утром, когда Клео летит в Бордо, на одном из переездов, экспрессом проносясь мимо трезвонящей будки подле шлагбаума, пишу Дантесу текстологически ценную смс «Heartbeat Frost»39, подразумевая морозный полдень на процедуре ЭКГ. А он не видит. Он спрашивает, сдала ли я кровь, он сдал, успеет ли он вовремя пройти медосмотр, он не поэтизирует даже этот чертов медосмотр, никакого Heartbeat Frost, никакого сходного видения, интеллектуального единства.
39 Англ. «Мороз сердцебиения»
Клео бы двести раз и навсегда отключила телефон или выкинула бы его из окна своего хрустального замка, да не может, вдруг позвонит диспетчер, вдруг телефонная трель оповестит ее о будущих зарубежных командировках в Лондон,