Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, из города прислали…
Снова я пришел в себя уже ближе к вечеру. Сноп солнечных лучей, красноватым светом окрашивал стену напротив моей кровати, падая сквозь круглый иллюминатор в потолке. Лучи выхватывали из полумрака потемневшую поверхность кедровых досок обшивки и пол из мощных лиственничных плах.
Долго пытался понять, как я попал сюда. Помнил блуждания в галереях старых рудников, потом чудесная встреча с Петром. Мы пошли, Саныч остался, потом стеклянистый отблеск и оглушительный выстрел… Я оттолкнул Петра… и всё, темнота… А затем разговор ночью. И голос… голос странно знакомый. Монотонные интонации убеждающая манера говорить… не помню.
Дверь стукнула, сутулясь, вошел Тимофей.
— Очнулся, болезный? — спросил он с порога. — Сейчас отварчику попьёшь — и полегчает. Так-то ран нет, тебя после горы скрутило, так бывает у новых людей. Что говорить, гора — дело такое, серьёзное. У кого с рождения предрасположенность обозначивается к горному делу, ну и порода, значится, соответствующая должна быть, а кому в шахты да на рудники лучше и вовсе носа не совать. Я тебя травами напоил, чтобы сон был хороший. А так молодой, сам на ноги встанешь.
— Дед, а что ты тогда ночью, помнишь, к нам приходил, про рудник нёс? Ну, чтобы не ходили туда? Почему? От чего предупреждал? Ведь не от простуды же? — Я осторожно спустил ноги с кровати, сел — боль, так терзавшая ночью, прошла. Осторожно нагнулся, отметив, что голова тоже перестала кружиться.
— Не приходил я. Причудилось вам. У меня своих дел на пасеке полно, да и не шастаю по ночам, и тому причина есть. Хозяйка меня ищет. Много годов ищет, а я вроде как в отпуску здесь, на белом свете-та. Хорошо здесь, тепло, солнышко, пчёлки… Очень уж я пчёлок люблю. У Хозяйки тоже хорошо, но там ты человек подневольный — что скажет, то и сделаешь. И тепла там нет солнечного, а без солнца душа вымерзает. Ты обуваться-то погоди, положи обувки-то. Ляг, ещё на ночку здесь останься, а завтра с утречка встанешь да и пойдёшь. А щас рано ещё, лекарством поил тебя, сам из трав готовил — лучшее средство от рудничного холода. Но Хозяйка, она не со всех тянет.
— Кто такая Хозяйка, Тимофей? — спросил я старика, зная, что речь пойдёт о Золотой девке, но очень хотелось услышать его версию старой легенды.
— Ну, Хозяйка она и есть Хозяйка… Ты вот разговор прошлой ночью слышал, поди? За дверью-то? Ваньша это, я его за сына считаю. Хотя какой он мне сын — так, долги отдаю. Это он меня здесь пристроил. — Старик прошёл к столу, снял полотенце с чугунка, принюхался — по землянке разлился густой, вязкий, медовый аромат. Он взял деревянную ложку — большую, глубокую, почерпнул немного, попробовал, похвалил: «Эх! Хорошо настоялось!» — после налил в стакан густой, тёмной жидкости и вернулся на прежнее место — уселся на табурет возле кровати. Я взял кружку, отпил немного — похоже на иван-чай, только с мёдом. Может, ещё какие травы добавлял старик, не знаю, но вкус приятный, знакомый.
— Спасибо! Так ты про сына приёмного говорил? — напомнил я.
— А что сын? Говорю же, долг платежом красен. Он мне бумаги выправил. Я-то, как слепой щенок, в нонешней жизни. Сколько уж властей поменялось, сколько порядков. Всё попеременилось. А сын у меня есть, да только помер он, давно уж.
— Умер? Болел чем или убили?
— Да какой там «убили». От старости сам помер. Жизнь прожил и помер. А жену уж и не застал. Я как в этот рудник сунулся, мне годов мало было, ещё тридцать не стукнуло. Женился поздно, сын народился, в аккурат после войны, только колчаков прогнали. Жил тогда в Верх-Уймоне. А в Верх-Уймон я с Тургусуна пришёл. Знаешь, поди? Река такая, в Бухтарму впадает. На ней посёлок, тоже Тургусун назывался. Сейчас и не знаю, стоит ли. А жизнь тогда копейки не стоила, то казаки, то партизаны красные, то колчаки — кого только не было, и каждый свою власть устанавливал. Да ладно с ней бы, с властью, мели Емеля — твоя неделя, так ведь поборы у каждой власти свои, и немалые. Вот и приходилось крутиться. Я-то с Красными Орлами немного промышлял, так что при Советах-то не трогали. А вот когда казаки приходили, вот тут только успевай — всё отдавал, а порой и прятаться приходилось. И через все эти свистопляски у меня и случилось в руднике схорониться, на свою беду. Но это уже в начале тридцатых, когда коллективизация началась. Я-то золотишком неплохо промышлял, да и жена не из бедной семьи. Работящая, всё в руках горело. Да у них всё семейство такое…
Рассказывал Тимофей просто, но перед глазами будто кино прокручивали. Так и увидел дом в Верх-Уймоне, в горах, стада скота, пашни и Тимофея — молодого, весёлого. Вот он с косой на склоне, машет во всё плечё литовкой, вот управляет конной косилкой, вот скирдует сено. А вот всей семьёй, со всеми родственниками обмолачивают хлеб.
— Знаешь, какие у нас хлеба были?! Весь Уймон на этом поднялся. Хоть и свету из-за работы не видели, а как хлебушек продашь, так и работа не в тягость. И пчёл держал. Тогда-то и пристрастился к ним… А потом прижимать начали. В Рассеи-то постепенно новые законы вводились, а пока до нас дошло, уж указы какие надо вышли. В одночасье жизнь порушилась. Чтоб скот держать, надо налоги заплатить, а налогов столько, что и держать не захочешь. Весь хлеб сдать, и то не хватило бы. А самим чем жить?..
Тимофей говорил, а я будто сам там был: вот сдал скотину в колхоз, вот председатель, старый товарищ Тимофея по партизанскому отряду, предупредил:
— Ты сгребай своих и дуй отседова куды сам знаешь, и своим скажи, вот прям щас сгребайтесь в чём есть, что увезёте, да и время не тяните. Мы уж тут будто и не знали, глаза отведём, — и действительно, отвёл взгляд, будто стыдясь.
Но предупреждение было своевременным — тех, кто не уехал, кто в Монголию, кто в Китай — выслали в Нарымский край, в болота. Сибиряки — люди крепкие, они там выжили и там поднялись, но погибло много народу при переселении. Да и горы, они ж в душе, как без них? Без красоты этой? Без разнотравья, цветущего с весны, без черёмухи, одуряющей ароматами, без кедров и лиственника, осенью ярко-жёлтого. Душа здесь у людей оставалась — и у тех, кого выслали, и у тех, кому уехать получилось.
Тесть Тимофея думать даже не стал,