Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С легкой руки Фуко некоторые постмодернисты уверяют: на то, что считается «знанием» в каждую конкретную эпоху, всегда влияют соображения власти, причем способы этого влияния – замысловатые и неявные. Эта мысль породила огромное множество книг и кафедр в научных институтах, где рассматриваются темы постколониализма, гендерной политики, этнических исследований, феминистских исследований. В течение примерно десяти лет трещины под невозмутимо-гладкой поверхностью академической среды становились все глубже, пока от айсберга не отвалились гигантские глыбы. Крупные университеты, в том числе Стэнфорд, пересмотрели базовый учебный план, кишевший «мертвыми белыми мужчинами», и стали отдавать предпочтение литературам Африки и Азии, увеличив число современных произведений, написанных женщинами и писателями самого разного этнического происхождения и сексуальной ориентации. Идея неплоха, но можно было бы возразить, что любить всех – значит не любить никого конкретно, а учебный план, если не культура вообще, должен строиться вокруг какого-то стержня. Вдобавок, по иронии судьбы, мыслители, учившие, что священных и неприкосновенных текстов не существует («это искусство, если я говорю, что это искусство»), сами стали священными коровами, а их настойчивые призывы к плюрализму – новой догмой, оспаривать которую – отступничество.
Помимо этого, стоявшие на позициях постструктурализма авторы разделяли историю и нашу «историчность» (в значении второго из этих терминов содержится предположение, что наша история имеет смысл и предназначение, которые мы интерпретируем и конструируем по ходу дела). Наша историчность всегда подлежит новой интерпретации, и «фактуальная история», возможно, неотделима от версии истории, сконструированной нами; возможно, мы даже не в состоянии обоснованно установить, что именно «имеет большое значение» в нашей истории. (Когда конкретно начался и закончился Ренессанс? Кто это решает? Кто принимает решение о том, что «Ренессанс» вообще имел место?) Деррида сказал бы, что фактуальная история вторична по отношению к нашей историчности, то есть что наша интерпретация порождает систему, а не наоборот. Например, мы «видим» в небе созвездия, но это плод нашего разума. Если смотреть на небо «глазами структуралиста», звезда Регул – кончик хвоста Льва. Но представитель иной цивилизации, возможно, воспримет то же взаиморасположение звезд как бульдозер. А для пришельца с красной звезды Антарес те же светила, возможно, образуют совершенно иные геометрические фигуры. Мишель Фуко полагал, что у нас есть «констелляции» – «созвездия» влияния, власти и смысла. Его ход мысли – лобовая атака на структуралистов и модернизм в целом, равно как и деконструкция гегелевской концепции истории, а эта концепция преобладала в ту эпоху и все еще преобладает в нашей историчности, повлияв в том числе на Жирара.
«Сам того не подозревая, я всегда был реалистом, – сказал Жирар спустя много лет. – Я всегда верил во внешний мир и в то, что он познаваем. Ни одна новая дисциплина никогда не давала долговечных результатов, если не основывалась на здравомыслящем реализме. Я бы сказал, что этот принцип всегда успешно проходил верификацию. Полагаю, наследие старых немецких идеалистов просто ввело в заблуждение всю европейскую культуру, – сказал он, подразумевая целое поколение немецких мыслителей: Канта, Шеллинга, Гегеля. – Меня интересуют паттерны мышления, и я полагаю, что реальное следует воспринимать всерьез. Конечно, язык – это проблема, но ее можно решить. Я уверен, что инженеры, управлявшие разливами Нила в Древнем Египте, и агрономы в сегодняшней Калифорнии прекрасно поняли бы друг друга, пройдя некий вводный курс. Но есть кое-что, что деконструкция умеет очень хорошо деконструировать, – немецкий идеализм, так как он не основан на реальных предпосылках»195.
Конечной точкой деконструктивистского кредо было, пожалуй, высказывание бельгийского теоретика литературы Поля де Мана: «Смерть – вытесненное имя языковых затруднений»196. В подобных случаях Жирар иногда не мог удержаться от презрения. Когда он написал: «Задумайтесь об убожестве наших передовых идей, проповедующих, что реальности не существует!»197 – то, возможно, имел в виду такие вот высказывания.
Самого Жирара вели по жизни фундаментально иные вопросы, имевшие мало общего с вопросами, которые перекраивались вместе с переменчивым смыслом слов и переменчивым смыслом смыслов. Он шел к масштабному телеологическому Weltanschauung198 – дерзкой интерпретации природы человека, истории человечества и его удела, которая, возможно, чем-то слегка обязана Гегелю. «Я полагаю, что у исторических процессов есть некий смысл, и нам придется либо это принять, либо впасть в полнейшее отчаяние»199, – сказал он еще в 90-е. С годами дистанция между ним и многими его коллегами увеличивалась. Он был настолько далек от движения к постмодернистской концепции истории, что на закате жизни написал с ошеломляющей уверенностью: «Более чем когда-либо я убежден, что у истории есть смысл, и он ужасает»200.
Та Америка, которая поджидала французов на конференции в «Ball-tee-more» – именно так они упорно произносили название города, – крайне озадачила бы всех современных американцев моложе сорока. Да, 60-е годы уже перевалили за середину, но почти все явления, которые мы ассоциируем с 60-ми, появятся только в 70-х. Это все-таки был Балтимор, не Беркли. Французы оставались чем-то экзотичным; «мисс Сьюзен Зонтаг», которая впоследствии стала «амбассадором» французской мысли в Америке, на этом симпозиуме упомянули лишь дважды, да и то в связи с ее «слегка истеричным невежеством»201. Что думали о французах американцы? Припомним замечания о «смешанных браках», услышанные супругами Жирар в Индиане.
Макси – последний из этой troika, кто может рассказать о событиях, отдаленных от нас несколькими десятилетиями202. Он делился воспоминаниями, сидя в своем доме, где хранятся семьдесят тысяч книг и рукописей на английском, русском, французском, немецком, итальянском и испанском языках – и даже написанных вавилонской клинописью (Макси читает и пишет на шести языках и лаконично замечает, что в его коллекции есть «Кентерберийские рассказы» с автографом и дарственный экземпляр Десяти заповедей). Макси, легендарный, щедро делящийся своими знаниями наставник, до сих пор проводит семинары в этом большом, сделавшемся местной достопримечательностью доме, хотя книги потеснили людей: куда бы ни направился гость, через несколько футов он непременно упрется в книжную полку. Один коллега сказал, что для поддержания жизненных сил Макси достаточно «трех часов сна и дыма из трубки». Он пишет так же много, как читает: наряду с научными работами публикует прозу и стихи. Ни одна тема не кажется ему скучной, память у него феноменальная. Милтон Эйзенхауэр (брат американского президента, занимавший пост президента в Университете Джонса Хопкинса, когда там проводилась вышеупомянутая конференция) говорил: «Наводить справки у Дика Макси о чем бы то ни было – как идти к пожарному гидранту, чтобы нацедить стакан воды».