Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андре Жид никогда не ездил в пригородном поезде. В этом-то все дело. Перед его мысленным взором никогда не встанет черный силуэт газового завода над мерзлыми садиками, где гниют капустные кочерыжки…
Но что же тогда у него на сердце? Симон вынужден признать, что может составить себе представление о мире Андре Жида лишь по литературным, довольно пестрым и ничем не связанным между собою штампам: замок в Нормандии, огромные белые отели, мраморные лестницы, поэтессы, томно раскинувшиеся на софе (уж не графиня ли де Ноайль?), сигары… Почему именно сигары? Словом, слегка модернизированный вариант роскошного существования, каким представляется оно юноше в двадцать лет, ни разу не побывавшему ни в огромных отелях, ни в замках (обитаемых) и знакомому с великосветской жизнью лишь по Бальзаку, Прусту, а с нынешнего года и по Арагону. Великосветская жизнь! Да на что она им? Они презирают не только богатство, но даже обыкновенный комфорт. Что требуется для жизни? Библиотека, письменный стол, немножко свободного времени. Это началось не сегодня; в пятнадцатилетием возрасте Симон повесил над кроватью гравюру, изображавшую святого Иеронима в келье… Аскетизм Казо — это посерьезнее. Он уже принял как должное скудость существования революционера. По примеру прочих он мог бы давать уроки. Но не дает. Все его свободное время посвящено политической работе. Пиджак вытерся на локтях. Фуфайка в таком же состоянии, как кашне Гранжа. Об Андре Жиде он думает так: очень хорошо (читай: полезно), что писатель встал на сторону коммунизма; но когда при нем говорят о духовном «риске», которому якобы подвергает себя Андре Жид, следуя формуле Ницше: «Надо жить опасной жизнью», Казо пожимает плечами.
«Не смешите меня», — говорит он, и непонятно, что тут смешного, если в душе писателя и впрямь происходит разлад. Должно быть, он считает это несерьезным. Андре Жид прожил слишком легкую жизнь в слишком легком мире.
«Так или иначе, — заявил как-то Казо, — его внутренний мир ничем не похож на наш и никогда не станет таким, но то, что он делает, это, конечно, хорошо…»
Интересно, что думает об Андре Жиде Гранж. Безусловно, то же самое, что Казо, только в иных выражениях.
Гранж не читал Андре Жида, хотя вообще прочел немало книг, и знает писателя только по его декларациям в защиту СССР и против фашизма. Он испытывает благодарность к этому известному деятелю культуры, который в тяжелое время перешел на сторону рабочих. «Ведь никто его, в конце концов, не тянул, верно?» В глазах Гранжа этот шаг очищает писателя от нечисти его класса. «Само собой разумеется, он человек другого мира! Мир Андре Жида — это мир богачей». Представление его, Гранжа, о мире богачей основано главным образом на кинофильмах. Богатство — это огромные, как храмы, апартаменты, меха, сигары, автомобили с капотом неестественной длины, крахмальные пластроны и цилиндры, в которых щеголяют прожигатели жизни. Каждый день у них воскресенье и каждый день они спят до полудня. Самое любопытное, что этот кинематографический и, если угодно, простонародный штамп более соответствует истине, нежели представление о роскоши, сложившееся по романам у наших неимущих полупровинциалов — интеллигентов лицея Сен-Реми. Они-то, увы, не верят, что богатые еще и теперь, в 1935 году, носят цилиндры. Они ни разу не бывали ни в ложах, отведенных для привилегированной публики на бегах, ни на премьере в нью-йоркской «Метрополитен-опера». А кроме того, нечто вроде умиления или скрытой снисходительности застилает им взор. Богатство — это, конечно, несправедливость, это эксплуатация человека человеком. Но богатство — оно также и досуг, и роскошь, без которых — как они порой убеждают себя — не могли бы существовать персонажи Пруста, несравненные героини Бальзака…
Гранж таких поблажек не признает. Ни один литературный герой не может в его глазах оправдать гнусное ограбление трудового люда. Он ненавидит богачей. Даже не может представить себя в их шкуре. Как, скажем, в шкуре шпика. Все то соблазнительное, чем изобилует их жизнь в фильмах, ничуть его не прельщает.
Андре Жид сейчас не так уж далек от того, чтобы, подобно Гранжу, сурово осудить богачей. Только его осуждение капитализма носит скорее моральный, почти религиозный характер, и он относится к своим новым друзьям-единоверцам с какой-то кротостью новообращенного. Поэтому-то он и сказал «ничего, ничего» с такой настороженной любезностью, когда Казо навалился на него.
Близорукий Казо отправился на поиски места поближе к экрану. Симону вдруг подумалось: почему он не остановил приятеля, не пожал ему руку? И он вынужден был признать, что причина не только в развязном обращении Казо с Андре Жидом, которое вызвало у Симона раздражение, но и в том, что здесь, в этом зале, Казо производил впечатление человека, принадлежащего к какой-то касте посвященных. Он расхаживал по залу, пожимал чьи-то руки, кому-то кричал «привет!», по-приятельски окликал кого-то, как за минуту до того окликнул Гранжа. В ответ слышалось: «Привет, Казо! Ну как, будешь в воскресенье?» Очевидно, это был намек на какое-то собрание, а может быть, речь шла о воскресной продаже газет. Почти у всех, к кому обращался Казо, был, как и у него, значок Союза коммунистической молодежи — красное знамя с тремя буквами КИМ. К досаде Симона примешивались горечь и восхищение: «Ну куда мне до него! Этот тип всего полгода в Париже, и нате вам! Со всеми знаком!» В двадцать лет Симон ни разу не говорил с рабочими, если не считать чисто соседских бесед о тле, напавшей на фасоль, или о куриной чуме. В Сен-Реми не принято ходить к знакомым на чашку кофе. Кирпич, песчаник, железнодорожная насыпь, глухие, утыканные острыми бутылочными осколками стены — все дробило на одинокие ячейки благоразумное, монотонное, скрытое от других людское существование.
Все там происходит в наглухо огороженных садиках, в наглухо замкнутых сердцах. Крохотные наделы, тысячи «своих» домиков отдаляли друг от друга пригородных жителей. Каждый хотел иметь свой угол. И каждый имел. У каждого свой газовый счет, у каждого своя выгребная яма, у каждого своя ограда. И ни одна ограда не похожа на соседнюю.
Симон не совсем справедлив. Он забывает об аромате сирени и горьком дыме костров, когда вечерами жгут вырванную днем с огорода повилику.
Казо переходит